ВОСПОМИНАНИЯ АНДРЕЯ БЕЛОГО О ШТЕЙНЕРЕ:
АКТУАЛЬНЫЙ КОНТЕКСТ

В своих воспоминаниях Белый строит альтернативную реальность, где покойный антопософский вождь как бы вытесняет умершего Ленина, а место Троцкого, претендовавшего тогда на престолонаследие, занимает сам мемуарист, считавший себя преемником Р. Штейнера в России.

Загадка модернизма: Вячеслав Иванов. М.: Водолей, 2021.

 

 

В своем замечательном предисловии к переписке Белого с Иваном-Разумником Лавров и Мальмстад разделяют творчество писателя (после его благополучного кавказского вояжа 1927 г.) на две стабильные «ипостаси»: цензурную и неподцензурную. Первая «зачастую включает в себя казуистические пассажи с использованием современной “марксистской” фразеологии, изощренные попытки интерпретировать то или иное явление в приемлемом для советской идеологической системе ракурсе»[1].

Не оспаривая этой трактовки, я хотел бы внести в нее некоторые дополнения. Что касается риторики мессианства, столь облюбованной и марксистами, и Белым, то все же наиболее общим, хотя и отдаленным ее субстратом оставался, естественно, Новый завет. Долго удерживала декоративно-евангельскую окраску и советская пропаганда, которая при всем своем яростном атеизме не слишком камуфлировала сакральные истоки своего пафоса, – так что Троцкий, например, вряд ли побил рекорды коммунистического комизма, когда в статье о покойном Плеханове объявил его «первым русским крестоносцем марксизма». Христианские, да и другие религиозные реминисценции истово эксплуатировались, конечно, и творцами ленинского культа.

При всем том мемуарные и близкие к ним сочинения Белого второй половины 1920-х гг. набухали не только общелитургической, но также специфически-большевистской лексикой – и дело тут не в одних лишь его поздних попытках приспособиться к той власти, которую он ненавидел (Там же. С.18) – вплоть до того, что закавычивал даже аббревиатуру «СССР». Ведь главные из его тогдашних исповедальных и биографических текстов заведомо не были рассчитаны на публикацию, по крайней мере, в обозримом будущем. Сюда прежде всего относятся перенасыщенные советским жаргоном «Воспоминания о Штейнере»[2] (далее ВШ) и написанный в 1928 автобиографический трактат «Почему я стал символистом…»[3] (далее ПЯСС).

Здесь нам понадобится хотя бы самый беглый экскурс как в советскую историю 1920-х гг., релевантную для нашей темы, так и в персональную историю Андрея Белого, взятую в ее антропософском ключе, чтобы по необходимости скоординировать их между собой.

Итак, после ряда драматических неудач писатель в октябре 1923-го бесславно возвращается в Россию, где его встречает переизданный в книге «Литература и революция» зубодробительный пасквиль Троцкого (впервые напечатанный еще в 1922-м в «Правде»), подытоженный знаменитой сентенцией: «Белый – покойник, и ни в каком духе он не воскреснет»[4]. Само обращение «вождя Октября» к культуре было обусловлено неуклонным ослаблением его партийно-государственного статуса, подорванного интригами правящей «тройки», которая удачно воспользовалась ленинской болезнью. Тем не менее эта его пасквильная оценка «по тем временам воспринималась законопослушными литераторами как верховный и окончательный вердикт»[5]; да и в остальном «Литература и революция» во многом предопределила господствующие направления советской культурной политики[6].

Директивная статья, по словам Белого, уложила его живьем в могилу, ибо приговору вельможного зоила усердно последовали прочие гробокопатели – «все критики и все “истинно живые” писатели» (ПЯСС: 483). (С учетом того, что творилось вокруг, уместнее, правда, было бы говорить о всесоюзном могильнике.) Понятно, почему он начнет вспоминать об этом именно в 1928-м, т.е. сразу же после итогового поражения Троцкого, уже депортированного в Казахстан. По замечанию В. Паперного, с 1928-го, в частности, в «Ветре с Кавказа», продвигаясь навстречу власти, «Белый стал представлять себя как жертву троцкизма, как оклеветанного, но верного марксиста, не причастного ни к каким уклонам <…> Но эта его попытка опережала время: обвинять Троцкого во вредительстве на литературном фронте было еще рано, и таких людей, как Белый, выступать в роли жертв троцкизма и верных помощников партии никто еще не приглашал»[7].

Писатель, однако, с неослабной надеждой внимал «кавказскому ветру», дующему из Кремля. В 1931-м, т.е. уже после изгнания его зоила из СССР – и на пике репрессий против антропософов – он в письме к Сталину снова пожалуется, что его по-прежнему травят последователи Троцкого[8], – конечно, в расчете на повышенную восприимчивость адресата к подобным сигналам. Тем не менее в ПЯСС, как мы потом увидим, кладбищенские метафоры он безотносительно к Троцкому распространял и на свой западный антропософский опыт, предшествовавший его репатриации из Берлина.

По возвращении в Россию в 1923-м Белый стал одним из духовных вождей московского – «ломоносовского» – Антропософского общества[9], а затем, по инициативе своего друга Р. Иванова-Разумника, возглавил Вольфилу; но в 1923-1924 гг. власти придушили и то и другое, и антропософы ушли в «катакомбы», где их выслеживало ОГПУ[10]. Образ «живого мертвеца» станет рефреном его ламентаций, в частности, по поводу цензурной тирании. «Хоть ставь крест: чудовищный гнет над словом и писанием», – сокрушается он в обширном, многопланном и очень важном письме к Иванову-Разумнику из Москвы от 6 февраля 1924 г.[11]

По занятному стечению обстоятельств, как раз тогда, в октябре 1923 г., когда затравленный Белый был ввергнут чуть ли не в каталепсию, его некогда всесильный враг тоже впал в расслабленно-болезненное состояние, основательно простудившись на охоте. Тем временем в Кремле успешно вели заочную охоту на него самого. «Врачи запретили вставать с постели, – уныло вспоминал Троцкий. – Так я пролежал весь остаток осени и зиму. Это значит, что я прохворал дискуссию 1923 года против “троцкизма”» (фатально пропустил он и ленинские похороны – его обманули насчет их даты[12]). В ПЯСС Белый, в свою очередь, расскажет, как по вине Троцкого он «два года просидел на замоскворецком заводе, служившем мне скорее одром болезни, которую медленно я преодолевал» – до целительного переезда в Кучино (ПЯСС: 484).

Что касается пресловутой дискуссии, то в декабре 1923-го неукротимый Троцкий начал в «Правде», в письме под названием «Новый курс», ответную кампанию против переродившегося партаппарата – ту войну, в которой ему и другим ленинским приспешникам суждено будет потерпеть жалкое поражение. Уже на XIII съезде РКП(б) в мае 1924-го правящая тройка – Сталин, Зиновьев и Каменев – его разгромила; затем, в ходе многочисленных пертурбаций, разрушивших и самое тройку, последуют еще более драматические провалы.

Казусный параллелизм судеб вполне мог заинтриговать писателя, всегда захваченного тем, что К.-Г. Юнг (к которому он, в частности, в «Котике Летаеве», вообще был поразительно близок) позднее назовет «принципом синхронности». Более подробно этого схождения мы коснемся позже, а пока следует подчеркнуть, что, говоря шире, то был странный параллелизм двух весьма разномерных, но сообщающихся миров – советского и его приватного, так что у Белого с историей первого будет в явном или прикровенном виде перекликаться хроника второго.

Коммунистические шаблоны он попытается сделать рабочим подспорьем для собственного мировоззрения – и толчком для скрытого состязания с большевизмом, которое, впрочем, к самому концу десятилетия будет уравновешиваться у него хитроумно-благонамеренными расчетами на возможность своей писательской легитимизации в Советской России[13]. Отсюда его оптимистическая реплика, зафиксированная П.Н. Зайцевым в 1931-м: «В “Масках” я играл с ВКП(б) сложную партию игры; и эту партию я выиграл[14]. Знаменательна, конечно, сама каламбурная тавтология): в своей персональной «партии» Белый переиграл другую партию – всесоюзно-коммунистическую.

В «Воспоминаниях о Штайнере» это состязание с властью в разных сферах – от восхваления организаторского дара Штейнера до его научно-философских откровений, затмевающих Ленина, – весьма проницательно, хотя и не вдаваясь в особую детализацию, выявили М. Каганская и З. Бар-Селла, отметившие вскользь также использование чина «генеральный секретарь» применительно к антропософскому лидеру[15]. Можно уточнить, что один раз тот величается у Белого даже «генеральным секретарем Германии», а в другой само слово «Генеральный» поставлено с прописной буквы (ВШ: 16, 29, 40). Между тем за ним пожизненно закрепилось совсем другое, стандартно-немецкое титулование: Доктор, в основном сохраненное и у мемуариста. Как мне представляется, в этой симптоматической подмене легко расслышать эхо советской партаппаратной борьбы, возглавлявшейся иным Генеральным секретарем[16].

Необходимо добавить, что беловские повествования о штейнерианцах переполнены и такими обозначениями, как «спецы» (ВШ: 20, 24-27, 36, 43, 71, 279 и др.) «фракция», «функционеры» (ВШ: 35), «курсанты» (ВШ: 124-126) – будто речь идет о не об антропософах-слушателях Доктора, а о Красной армии, – и пр., включая сюда «тройку-Президиум» и еще более зловещий «отряд особого назначения», наделенный столь сообразными чертами, как «черствость, сухость и нечто, напоминающее безжалостность…» Подразумевая под «отрядом» правящий слой антропософского движения, Белый задается вопросом, который был с таким избытком актуализирован советским опытом: «Во имя чего совершались бессмысленные жестокости?» (ВШ: 245-247).

Административно-техническое понятие «пленум» набирает у него глобальный размах, вступая в самые неожиданные сочетания: тут и «пленум мусагетовцов», и «пленум» всего человечества (потенциальной аудитории Штейнера), и даже «пленум забот» Учителя (ВШ: 39, 45). В книге 1929 года «Ритм как диалектика и “Медный всадник”» (С. 14; далее «Ритм….») мы встретим в придачу «пленум фактов»; а в ПЯСС «пленум социально-индивидуальной жизни» был дополнен «пленумом условно допустимых школьных приемов» и «пленумом книг», которым сопутствует «коммунизм переживаний» (ПЯСС: 435, 441, 446, 471). Заемный глоссарий автор обогатит здесь еще одним советским словцом, спроецированным вдобавок и на досоветскую историю: «К этому “кульпросвету” взывал Рудольф Штейнер еще с 1915 года в Дорнахе» (Там же: 476).

Рекордом идеологического волапюка выглядит, пожалуй, монументальная максима, вынесенная Белым в один из резюмирующих абзацев вводной главы ВШ: «В этом неустанном несении креста, в этом неустанном самоограничении во имя других, – сказывалась его центральная христианская линия» (ВШ: 44)[17] – которая, конечно, заменяет здесь ленинскую генеральную линию из сталинского жаргона.

В коммунистическом мире эпохальным событием стала, разумеется, смерть Ленина 21 января 1924 г. Переклички с тогдашней панихидной риторикой понадобятся Белому через год, когда его постигнет по-настоящему трагическая утрата: 30 марта 1925 г. умер Рудольф Штейнер. Как бы амбивалентно ни относился к нему Белый в свой депрессивный берлинский период 1921-1923 гг., какие бы обиды ни претерпел от его окружения (Спивак, 2006: 110, 114-115), такая потеря потребовала от него суммарного пересмотра всего минувшего. Кое-какие нелицеприятные подчас высказывания об учителе и резко враждебные – о его окружении он приберег для ПЯСС, а в самих ВШ, за редкими исключениями, предпочел панегирический тон.

С антропософским движением происходило как раз нечто подобное тому, что творилось с посмертным ленинским культом и сопутствующим ему усилением внутрибольшевистской фракционной борьбы. Суть дела состояла в следующем. Штейнер давно уже возвещал наступление апокалиптической эпохи архангела Михаила (отсюда ведь и само имя Михаила Ломоносова, присвоенное московской ложе по его решению). В 1923-м, пишет М. Спивак, он «приступил к радикальной реорганизации существующих форм антропософской жизни и в канун 1924 года, в рождественскую неделю, основал новое Всеобщее антропософское общество» для решающей борьбы против «отца лжи» Аримана – Дракона, сгубившего мир посредством бездуховного материализма. «В эти святые рождественские дни» Штейнер возложил на учеников великую миссию – стать воинством Михаила, «михаилитами», чтобы одухотворить земной разум разумом космическим и тем подготовить «человечество к принятию “импульса Христова”». Этой теме он посвятил затем множество статей и выступлений, которые после кончины Доктора воспринимались как его завещание (Спивак, 2006: 212, 222-224). Отныне его ученикам предстояло нести спасение человечеству – конечно, вторя тому, что Иисус повелел апостолам, явившись им после своей смерти: «Идите и проповедуйте Евангелие всякой твари» (Мк. 16: 15).

Вместе со своими русскими единомышленниками Белый благоговейно внимал астральным банальностям Штейнера. Именно с 1924 г. «сама антропософия стала восприниматься как инспирированная импульсом Михаила [адекват «импульса Христова»], а антропософы – как воинство Христово, “михаилиты”» (Спивак, 2006: 223). Все это происходит практически одновременно со смертью Ленина, изобретением «ленинизма» и смежными событиями на родине писателя.

Однако в России, где поле битвы оставалось за большевистским Драконом, надлежало соблюдать строгую конспирацию. Именно здесь, в советском подполье, опальный у западных штейнерианцов Белый и сделается наиболее стойким воителем Михаила, подлинным вождем движения, не терявшим апокалиптического оптимизма. Повсюду, даже в самых неподходящих для того актуалиях он выискивает какие-то приметы грядущего одухотворения мира. К ним относил он и ту странную ауру, которой окутывалась смерть красного Аримана – яростного глашатая безбожия и материализма.

Почти сразу после рождественского создания обновленного, уже экуменического Общества, в ночь под Новый 1924 год – и совсем незадолго до ленинской кончины (21 января 1924) – был сожжен антропософский храм в Дорнахе. (Правда, оправившись от удара, Штейнер быстро организовал было строительство второго Гетеанума, но начнется оно лишь после его смерти). И судьбоносные «рождественские дни», и само преображение антропософии, и поджог Гетеанума слишком тесно сходились во времени со смертью Ленина, чтобы Белый этого не заметил, поскольку всегда придавал колоссальное значение сколь-нибудь знаменательным совпадениям такого рода. Напомним, что он всегда почитал и по возможности маркировал в своих текстах христианские праздники: ср. хотя бы датировку «Второй симфонии»[18] и «Первого свидания» – Духов день; но главенствующее значение он придавал, разумеется, Пасхе и тому же Рождеству (не говоря уже о западноевропейском Михайловом дне, отмечавшемся всеми антропософами). Череда ситуативно-хронологических соответствий будет маркировать и всю его дальнейшую духовную биографию, в которой как новозаветные вехи, так и синхронные явления его личной жизни будут координироваться с советскими реалиями и облекаться в советский жаргон, только получающий у него принципиально иной и, так сказать, диалектический смысл.

Буквально за несколько дней до смерти Штейнера он попытается наконец приподняться из той могилы, куда вогнал его Троцкий. Первый, пока еще пробный, переезд в Кучино провиденциально пришелся на благовещенское и предпасхальное время (каким датирована будет и сама кончина антропософского лидера) – с 24 марта до 17 апреля 1925 года (православная пасха праздновалась тогда 19-го, католическая 12 апреля). С августа он с К.Н. Васильевой уже надолго обосновался в Кучино – которое, согласно ПЯСС, станет для него местом «всяческого выздоровления» (С. 484)[19]. Здесь начнется, как известно, новая и чрезвычайно плодотворная фаза его творчества, охватившая всю вторую половину десятилетия. По свидетельству его вдовы, в рождественском январе 1926-го кучинский дневник выливается в работу над «Историей становления самосознающей души»[20].

Еще через год, весной 1927-го, в письме к В. Мейерхольду Белый вернется было к своей заупокойной лексике: «Так, как поступили со мной, хуже расстрела: живого, полного энергии человека заживо закопали», – однако закончит во здравие, наперекор уверениям Троцкого, что «ни в каком духе он не воскреснет». Говоря о себе в третьем лице, писатель с торжеством восклицает: «Но он, из своего гроба, создал себе новое воскресение; он вышел из социального гроба в отшельничество, уселся за книги, за мысли»[21]. Тем знаменательней, что под его экзальтированной исповедью – ПЯСС, написанной в 1928 г, проставлена будет дата 7 апреля. Это одновременно Благовещение, начало Страстной недели и Лазарева суббота – как бы провозвестие Воскресения Христова, а также самого писателя.

Ошеломленный кончиной антропософского наставника, он сразу после нее, в пасхальном апреле 1925 года, начал знакомить московских друзей со своими размышлениями о покойном. Продолжив в Кучино работу над «Москвой», где автор закодирует антропософские темы (Спивак, 2006: 227), он с 1926-го одновременно засядет и за стилистически довольно рыхлые ВШ. Вообще же к концу десятилетия опыт самовоскрешения разрешится у него целой серией книг – как заведомо не предназначенных для публикации, так и рассчитанных на нее. Конечно, и те и другие писались все же с учетом тотальной советской цензуры и пытливой любознательности ОГПУ – но, вопреки арестам и прочим угнетающим обстоятельствам, Белый-мемуарист сохраняет немалое мужество и достоинство, поддержанные верой в свое назначение.

Само переселение в Кучино, а равно свою реакцию и на собственные мытарства, и на смерть Штейнера он задним числом преподносит в панихидно-катартической метафорике Маяковского (взятой тем, правда, у Платона): «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше…» В ПЯСС (С. 484) Белый напишет: «С 1925 года [я] переселился в Кучино прочистить свою душу, заштампованную, как паспортная книжка». Ближайшим ориентиром для ВШ, помимо христологических реминисценций, стал именно культ Ленина, броские приметы которого вобрал в себя образ Штейнера в беловском показе. Но к этому синтетическому рисунку примешается и духовный автопортрет мемуариста.

Покойного Штейнера он называет «деятелем-практиком» – конечно, с оглядкой на лениниану. Ведь то же обозначение – например, «великий практик» у Маяковского – употребительный тогда титул Ленина, обычно предшествовавший или сопутствовавший его восхвалению как теоретика революции. Вполне, впрочем, обоснованно Белый адаптирует эту прагматическую миссию и к своему герою, тем самым соотнося его образ с большевистским тотемом[22]. Набор перекличек неуклонно растет. Так, «Генеральный секретарь Германии» тоже размышлял «о внутренней структуре фракции»; а чуть выше сказано: «Тут прежде всего выступает “генеральный секретарь”, организатор-практик, создавший в несколько лет из ничтожной кучки огромное движение, насчитывающее тысячи» (ВШ: 16). Антропософский вождь впечатляюще совпадает здесь с Лениным в подаче Маяковского, который в своей поэме восславил, помимо прочего, его организаторский талант в деле создания партии: «Вчера – четыре, сегодня – четыреста <…> И эти четыреста в тысячи вырастут».

Эволюционируя, официальные плачи по Ленину видоизменяли, однако, иконографию вождя, по возможности придавая ей индивидуальное выражение – насколько его допускали неавантажная фактура самого объекта и реликтовый пафос безличной социальности, ранее владевший коммунизмом[23]. В 1925-м один из глашатаев новой, персонализированной ленинианы Орест Цехновицер уже констатировал, что если раньше «личное, человечное, бытовое отметалось в вырисовке Ленина и оставался лишь образ сурового вождя, – кормчего, рулевого», то «потом в ярких набросках близких (не писателей) мы смогли наметить подлинный облик Ильичов»[24].

В том же русле, но еще с большим пафосом движется автор ВШ. Если первая их глава названа «Рудольф Штейнер как деятель», то вторая – «Рудольф Штейнер как человек». Впрочем, и сама книга открывается тирадой, местами словно заимствованной у Цехновицера:

 

«В этих воспоминаниях я пишу о докторе Р. Ш. только как о человеке <…> о личности; я изучал материал его текстов; и я знаю: касание к ним есть огромнейший труд, долженствующий внятно раскрыть его методологию, его теорию знания; в них с беспримерной логической смелостью дана нам база огромной системы; но труд – лишь введение к трудам, посвященным его философии культуры, теории сознания, психологии, эстетике, философии эстетики и философии религии». И ниже: «Вот что не отразится, так это личность, если она не будет сохранена в воспоминаниях <…> Вот что было бы преступлением перед человечеством, перед всеми теми, которые сами придут к нему в будущем» (ВШ: 3).

 

Во вступлении и вводных главах Белый прилежно перенимает религиозно-советские трафареты, знакомые нам как по пангегирической статье Горького о Ленине, так и по одноименной поэме Маяковского, не говоря уже о бесчисленных псалмопевцах рангом пониже. Сама по себе поэма Маяковского, пузырившаяся служебным восторгом перед ее героем, представляла собой удачный опыт по сращению жанров. Традицию монархических и духовных од, отчасти дополненную романтическим визионерством, автор приспособил к риторическим извержениям партаппарата – прежде всего, к статье Г. Зиновьева 1923 года (на этот источник мне в свое время указал И.С. Серман), отразившей претензии сталинско-зиновьевско-каменевской тройки на престолонаследие. Этот литургический синтез отсвечивает и в ВШ.

У Маяковского страстную веру в Ильича исповедуют даже заслуженные революционные покойники, украсившие ее могильной эротикой: «И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: – Любимый и милый!». В далеком прошлом поэт изыскивал предвестия марксистского Избавителя, по которому томятся мстительные труженики, умученные капиталом; более того, сами они вождя и «рождают» (инерция темы масс, духовно равновеликих Ленину): «Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель!»; «Приходи, заступник и расплатчик!». В тождественном ключе вспоминает Белый и свое вещее юношеское томление по собственному, столь же полифункциональному мессии: «И тоска о “родном мудреце” – брате, друге, учителе, весельчаке от великого подвига [перекличка не только с Горьким, но, конечно, и с Ницше], – странно порою врывалась в статьи мои».

Таким окажется «родной мудрец» и наяву, лицом к лицу: вот он, «стоит и серьезный, и добрый: отеческий» (ВШ: 55). Эпитет «родной» тоже был одним из штампов ленинобожия – ср. хотя бы в повести А. Аросева «Недавние дни»: «И от этого горячего Ленина, от его изборожденного, песчаного лица, от простых глаз, не то огневых, не то коричневых, от всей его плотной фигуры на Андроникова опять нашло то странное закружение, которое обнимало его по-особенному, человеческому, по-родному»[25]. Утилизована была агитпропом и другая христологическая метафора, тоже усвоенная Белым, – «брат». В аляповатой теологии большевизма она отражала богочеловеческую двойственность вождя – например, у Кольцова: «В.И. Ульянов (Ленин) – грозный глава республики-победительницы и Ильич – простой близкий старший брат»[26]. Умиляется при первой встрече с ним и герой А. Аросева: «Будто это старший брат его…»[27].

Само воплощение антропософского «мудреца» у Белого попросту дублирует экстазы ленинофании, поскольку строится с привлечением аналогичных религиозно-эротических ассоциаций, правда, давно уже обмирщенных романтизмом в лице Пушкина и наследующих ему поэтов. Эта модель, собственно, и дала толчок для сладостных гомобольшевистских заклинаний во вкусе подземных коммунаров Маяковского: «Любимый и милый!» (вспоминается заодно и «Бобок»). Парадигмой как романтической, так вслед за ней и коммунистической эротики становится чисто визионерская по происхождению (идущая, в частности, от св. Терезы Авильской) сцена блаженного узнавания Того, Кого тоскующая душа вызвала наконец из своего лона[28]: «Ты в сновиденьях мне являлся…»; «Давно сердечное томленье / Теснило ей младую грудь, / Душа ждала… кого-нибудь, / И дождалась. Открылись очи, она сказала: Это он!» Образчиком этой мотивной схемы в ее политизированной подаче, очевидно, послужило для Белого стихотворение Есенина «Ленин», которое обрывалось магической фразой: «Народ стонал, и в эту жуть / Страна ждала кого-нибудь…/ И он пришел». Ср. беловского Штейнера в зачине Воспоминаний: «Душа ждала годы: он придет, этот час – он пришел!» (ВШ: 10).

Вместе с тем лик антропософского мессии столь же неуловим для четкой портретной фиксации, как лик Господа у визионеров или ленинский образ, например, в хрестоматийном тогда стихотворении Полетаева: «Портретов Ленина не видно, Похожих не было и нет. Века уж дорисуют, видно, Недорисованный портрет». У Белого читаем: «Не мне закрепить этот лик, точно сотканный светом, игрой лучей»; «Я знаю: не отразить “лика” личности»; да и вся его книга – только подспорье будущему “историческому портретисту”». Благодарная история лишь потом правильно сгруппирует штейнеровские черты – и тогда «сквозь дымку возникнет живой его лик» (ВШ: 3-5). В любом случае необходимо избегать псевдосакральной и оттого кощунственной вульгаризации его облика: «Не походил он на олеографию с надписью “Посвященный”» (ВШ: 21): эта точно та же опасность опошления, от которой целомудренно предостерегали жрецы ленинского культа.

Так работает поэтика замещений, где Штейнер решительно вытесняет Ильича. Складывается нечто вроде «Параллельных жизнеописаний» Плутарха – только второй их герой, молчаливо сопоставляемый с первым, вынесен за конспиративные скобки. В комплект предощущаемого в молодости образа у Белого, как и полагается, входит также мистически-контроверсальное соединение «жгучего могущества и сверхчеловеческой нежности» – то самое, которое так возлюбит сентиментальная лениниана (под влиянием монархической традиции, ориентированной на богочеловеческую двупланность государя)[29]: «Он к товарищу милел людскою лаской. Он к врагу вставал железа тверже»; смягченный вариант этой сакральной бинарности – Ленин light – очерчен был Есениным в его «Капитане земли»: «Слегка суров и нежно мил».

Белый, в свою очередь, еще в юности прозревал, оказывается, будущую штейнеровскую «улыбку нежной грусти»; потом, при встречах, он убедится, что улыбка эта «была какая-то терапевтическая» – ведь доктор вообще был «гигант в сердечном проявлении!» (ВШ: 52). Естественно, что он тоже сочетает в себе строгость и веселье, но «его шаловливость – явление горнего порядка» <sic>. Смех доктора «бывал – детский», и его смешливость впечатляла «на фоне строгой до огромности грусти» (ВШ: 62). Как и Ленину, ему свойственна была чарующая «простота», которой он даже «успокаивал старушек» (ВШ: 67). Имел покойный и простые человеческие «слабости», вероятно, роднившие его с остальным населением планеты, но прежде всего – с усопшим председателем совнаркома («Знал он слабости, знакомые у нас…»). Ведь то были слабости от «неравнодушия к людям»; более того, Штейнера отличала «конкретная любовь к людям» (ВШ: 21) не всегда, впрочем, умевшим оценить его чувство. Попутно автор обличает всевозможных мещан и еретиков, клеветавших на Доктора, а апология изливается панегириком.

На ленинско-христологической палитре образа преобладает именно человечность: «Он показал мне величие человека, себя»; «У многих ли в мой возраст есть счастье так верить в “человека вообще”, как я верю; и это потому, что я “человека” видел воочию» (ВШ: 45-46, 216). Как видим, на Учителя спроецирована тут некая сборная цитата о Ленине из Маяковского и вчерашних богостроителей – Горького с Луначарским: «Мы его видели, мы видели Человека, человека с большой буквы»[30].

В то же время само определение «Человек», конечно, насыщено у Белого принципиально иным, антропософским смыслом, связанным с утопией одухотворенного человечества, которое возвещал и олицетворял собой Штейнер. В нем Белый опознал и самого себя – но себя будущего, такого же, что высвечивается в душах прочих адептов: «Мы это: в будущем» (ВШ: 11). Антропософия аукается у него здесь с известным очерком М. Кольцова о Ленине – «Человек из будущего» (1923), этим футурологическим идеалом ленинской типовой всеобщности, и с более ранней «Мистерией буфф» Маяковского, где тоже действует безликий Человек будущего, который по-хлыстовски вселяется в души завороженных пролетариев: «По-моему, он во мне»; «По-моему, влезть удалось и в меня ему». Теперь, в атмосфере все же несколько еще неуверенной индивидуализации Ленина, в поэме о нем тотальный коллективизм у Маяковского снова растекается абстракцией: «И в каждом – Ильич» – на всякий случай дополненной усредненностью старого образца: «Он, как вы и я, совсем такой же…»; «Но Ленин меж равными был первейший». Как раз этот коллективистский пафос безличного равенства Белому остался совершенно чужд.

Перестраиваясь на ходу, свою жаркую любовь к Владимиру Ильичу казенный бард успел отождествить с любовью к партии, которая все явственней заменяла у партаппарата прежние аморфные «массы». Именно поэтому у Маяковского «партия и Ленин – близнецы-братья»; да и поэму он посвятил РКП, вроде того, как Сталин посвятит свои «Вопросы ленинизма» «ленинскому призыву» – его новой социальной опоре и кадровому резерву партии.

Зато в ВШ партия с первых же строк замещена самой Россией: «Сравненье одно: так же [как Штейнера] я люблю Родину»; «В любви к родине и в любви к доктору Штейнеру может быть и все оправдание мое» (ВШ, 4). Вспомнит он и о вещем русофильстве Учителя.

Свою потайную вселенную Белый возводит в Кучино из подручного коммунистического сырья. Это тот теневой мир, где он восстанавливает справедливость и перераспределяет приоритеты – например, в том, что касается изначальной истины, искаженной ее мнимыми приверженцами. Здесь Доктор, конечно, тоже ассоциируется с Лениным и его преемниками вроде Сталина, призывавшими к творческому, а не «догматическому» прочтению марксизма – но его подвиг куда величественней, поскольку Штейнер реставрировал самые «основы христианства, заштампованные догмами с первых же веков»[31] – да и вообще его не зря так поносили «“догматики” всех сортов» (ВШ: 29, 43).

Обладая божественным всеведением, Ильич у Маяковского прозревает грядущее: «Землю всю охватывая разом, видел то, что временем закрыто», – и, соответственно, наделен всевидящим оком («без промаха бьющий глаз»): «И знал я, что все раскрыто и понято и этим глазом наверное выловится». Но ведь и Штейнер вещал «всему земному миру», устремляясь в будущее, ибо говорил он «веками веков», говорил «с невнимающими ему миллионами: современников и тех, кто еще не родился» (ВШ, 44) (прибавлена аллюзия на Втор. 29: 14-15); и он тоже наделен был сверхзорким, всеобъемлющим взглядом: «Доктор действительно видел всех» (ВШ: 104). Подобно Ленину у Маяковского, он был сразу повсюду: «Так сказать, наполнял он окрестность собою; и там – доктор Штейнер; и здесь – доктор Штейнер» (ВШ: 55) – но эта его ленинская вездесущность отдает одновременно кошмаром Шпоньки: «Поворачивается в другую сторону – стоит третья жена. Назад – еще одна жена <…> И в шляпе сидит жена». Своего любимого Гоголя[32] мемуарист, думаю, слишком хорошо знал, чтобы списать эту аллюзию на рассеянность: скорее всего, мы соприкасаемся здесь с иной, «обратной стороной» Белого, оттенявшей его экзальтацию.

Истину Штейнер возглашал с невероятной мощью, а его гений (не в пример ленинскому, как заметили Каганская и Бар-Селла), обновлял жизнь в бесчисленных ее областях. К ним относятся агрономия, промышленность, искусства, наука, словесность и гносеология, включая его «теорию сознания», где Учитель также «открывал дверь в будущее: он крупнейший деятель в сфере чисто философской» (ВШ: 15). Последнее замечание носит заостренно антимарксистский характер с учетом тогдашних философских дискуссий в СССР (см. ниже), агрессивной мегаломании диамата и его вражды к любым теориям познания, пусть даже замененным у Белого его «теорией сознания». В свете обновленной христологии Штейнера «объяснимы и углубляемы по-новому теория электронов, Бор, само строение материи» (ВШ: 19). По этой части он тоже оттеснил куда-то на философские задворки Ильича с его кустарными наитиями вроде «неисчерпаемости электрона»[33] из 5 главы «Материализма и эмпириокритицизма».

По сути дела, ленинский Коминтерн замещен в ВШ экуменическим содружеством достойных того антропософов, готовивших спасение всему мирозданию (что, конечно, не под силу никаким Лениным), ибо «Дорнах – не пункт в Швейцарии, а спираль, уводящая во вселенную» (ВШ: 250). В панегирической версии беловских мемуаров само устройство тамошней жизни являет собой порядок чисто коммунарский и антикапиталистический: «”Твое”, “мое” и “хата с краю” – с этим было покончено в Дорнахе. И в политическом, и в культурном отношении “дорнахцы” моего времени – крайне левые: – и вот еще причина, уже чисто социальная, почему их грызла антропософская буржуазия» (ВШ: 243-244). Так Белый из финансовой нужды делает пролетарскую добродетель, приписывая ее и самому Штейнеру: «В дорнахских конфликтах он стоял с “голытьбой” против богатых “святош”» (ВШ: 38); в конце концов, «ведь он сам – сын народа» (ВШ: 255).

Да и вообще он «не покладая рук трудился в Дорнахе над созданием “нового быта”» (ВШ: 38), того самого, о котором в СССР денно и нощно твердили тогда большевики, – а его собственная квартира «производила впечатление ячейки рабочей коммуны, которой не до комфорта», так что аскетически деловой ее антураж поражал посетителей своей «крайней простотой, крайней незатейливостью!» (ВШ: 88). Здесь он тоже по всем параметрам решительно превосходит простого и скромного в быту Ильича (по-прежнему не упоминаемого и скрытого где-то за кулисами действия). Ибо штейнеровские преимущества – это «более, чем простота, более чем просто трезвость, и более чем скромность» (ВШ: 89). Короче, перед нами отнюдь не антропософский двойник коммунистического главаря, а его светозарный антипод, торжествующий свой духовный триумф, несмотря на интриги и козни.

Благодаря Штейнеру его разноплеменные адепты «стали в хорошем смысле интернационалистами [есть, выходит, и какой-то иной, «нехороший» интернационализм]; они освободились от биологического национализма». В годину войны он призывал их «устоять в напоре вражды, могущей всех нас рассеять»: ведь «мы, дорнахцы: большая семья: из 19 наций» (ВШ: 37; настоящий сгусток беловских пацифистских тирад см. там же: 237-241). Не зря Штейнера – конечно, тоже подобно Ленину – обзывали «предателем отечества» (ВШ: 74), «немецким агентом» (ВШ: 240), но заодно и эмиссаром Антанты. А между тем, «не одобряя политики империализма германского, знал он отчетливо, что авантюра войны спровоцирована: деятельностью “Антанты”» (ВШ: 271) – убеждение, заметим, в старой России чудесно отвечавшее прогерманским и антибританским настроениям крайне правых (к которым так близок был Белый)[34], а в новой – большевистскому германофильству 1920-х гг., замешанному на ненависти к покойной Антанте. Неудивительно, что, как пишет мемуарист, разные контрразведки на пару с иезуитами и оккультными врагами Доктора упорно преследовали дорнахцев (ВШ: 39, 282) – и самого автора[35]: так всегдашняя паранойя Белого[36] уже смыкается со столь же паранойяльной советской шпиономанией.

Спрашивается, есть ли во всем этом и ретроспективная полемика с Троцким? Да, и она угадывается уже в панегириках Штейнеру, которого тот в своем памфлете 1922-1923 г. злобно третировал. В сущности, Троцкого разъярили покушения на историко-политическую субординацию. Вчерашний «отец Октября», пока еще не разжалованный в его отчимы, вознегодовал по поводу того, что какой-то никчемный символист-антропософ со своей избитой «революцией духа» дерзает «мистически вознестись над Октябрьской революцией и даже попутно усыновить ее». Видимо, он припомнил Белому и брошюру 1917 г. «Революция и культура», где тот заявил: «Подлинно революционны и Ибсен, и Штирнер, и Ницше, а вовсе не Энгельс, не Маркс; в глубине их создания гремят нам огромные революционные взрывы»; «Лежащие в будущем формы общественной жизни, осуществленные революцией, не суть формы какой-нибудь “большевистской” культуры, – а вечносущее, скрываемое под формальной вуалью искусств»[37].

Донельзя раздражило его у Белого и «самодовольное» пренебрежение «геологическими пластами народной психологии», вздыбленными социальной революцией, ради жалкого психологического самокопания под сводами «бесвкусной докторски-немецкой бонбоньерки» – «Иоаннова Здания». В своей надменной отповеди Троцкий прозрел «на века» величественную суть происходящего, недоступную буржуазно-дворянским декадентам с их куцей мистикой:

 

«А вот Россия наша есть сейчас гигантское полотно, разработки которого хватит на века. Отсюда, с вершин наших революционных кряжей, берут начало истоки нового искусства, нового мироощущения, нового сцепления чувств, нового ритма мыслей, нового устремления слова. И через 100, и через 200, и через 300 лет будут с великим эстетическим волнением обнаруживать и вскрывать эти истоки освобожденного человеческого духа и… и натолкнутся на “мечтателя”…» – следуют презрительные выпады в адрес Андрея Белого[38].

 

Любопытно, что эти прорицания отзовутся в 1930 году в предсмертных стихах Маяковского, обращенных к небрезгливым «товарищам потомкам», которые «в сегодняшнем окаменевшем говне» обнаружат боевые строки революционного поэта, – тогда как у Троцкого они наткнутся лишь на жалкого «мечтателя» Белого. Этот пример сам по себе подтверждает, что и в конце десятилетия книга Троцкого все еще была на слуху.

Для нашей темы важнее, однако, что беловские гимны Учителю в ВШ во многом являют собой пусть запоздалый, но все же ответ на коммунистическую браваду. Сказанное относится и к тому зданию, которое Троцкий обозвал «бонбоньеркой». Его метафоре «революционных кряжей» с их истоками всяческой новизны мемуарист явно противопоставляет строительную метафору Гетеанума, обыгрывая заодно фамилию Штейнера («каменщик») и сообразные евангельские ассоциации, сопряженные с ап. Петром как «камнем Церкви». Но штейнеровские камни диалектически соединяют в себе революционное разрушение с грядущим созиданием:

 

И отсюда уже неисчерпаемая тема: Рудольф Штейнер как деятель-практик, как творец фундаментов новой культуры, закладывающий камни ее, как динамитные патроны, взрывающие науки, искусства в опытах выращивания новых подходов к многообразию наук и искусств (ВШ: 18-20).

 

Там, где Троцкий превозносит большевистское обновление искусства и «новое устремление слова», Белый, почти буквально используя лексику своего врага, точно же заслуги приписывает Штейнеру. Оказывается, именно «он вызвал к жизни новую культуру отношения к слову, к движению, к изобразительным искусствам» (ВШ: 19-20).

Но это будет несколько позже, во второй половине 1920 годов. Пока что, на фоне ленинской смерти, Белый с интересом констатировал литургические позывы, бурно пробудившиеся у коммунистов и вселявшие в него неуверенную надежду на какую-то духовную эволюцию атеистического режима. В упомянутом письме к Иванову-Разумнику за 6 февраля 1924 года из Москвы он всячески развивает высказанную тем мысль о мифологической природе траурной ленинианы:

 

«… Мы не учитываем грандиозности того, что происходит в мире. Москва представляла собой в дни похорон невиданное зрелище… А жест остановки движения по всей России, а ревы гудков по всей России? Лица, бывшие у гроба Ленина, возвращались потрясенные: все было так устроено, чтобы вызывать впечатление физического бессмертия; с людьми делалась истерика у гроба <…> Разве это не напоминает все о каком-то новом культе; не вступаем ли мы в какой-то новый период, подобный периоду египетскому (воздвижением пирамид и т. д.)…». Вот и Стеклов сравнивает Ленина «с Демиургом, создателем Вселенной».

 

Для адептов ленинобожия «физическое бессмертие» их демиурга[39] служило, понятно, лишь квазиматериалистической маскировкой чисто религиозных чаяний. Белый коснется их ниже, одобрительно сославшись на такие пропагандистские нововведения, как «бессмертный дух Ленина». Перед тем он с торжеством уличает Троцкого в смежных латентно-идеалистических тенденциях:

 

С точки зрения какой логики и какой философии коммунизма, например, Троцкий в своей книге о литературе (где нам с Вами так достается) позволяет себе фразы о том, что человек должен овладеть собственными физиологическими процессами и всем подсознанием? Не с точки ли зрения примата сознания подобные фразы допустимы?» «Наши водители, – продолжает Белый, – договариваются до геркулесовых столпов индивидуализма и антропотеизма <…> Но долго-долго придется ждать революции духовной: она произойдет в современном правительстве не прежде, чем последний рядовой коммунист будет вынужден сказать вместе с Троцким, что пора практически заняться взятием в свои руки своего собственного подсознания, т.е. прежде всего разглядеть подсознание коммунизма[40].

 

Конечно, маркированные Белым «индивидуализм и антропотеизм» вопиюще расходились с привычным советским культом слитных масс, несовместимым с эсеровским культом героев. Ведь это и был тот проповедуемый Цехновицером новый подход к ленинской особе, который в кремлевской пропаганде наметился, впрочем, еще при жизни диктатора и который был капитально адаптирован самим Белым в ВШ. В то же время «антропотеизм» ленинианы, безусловно, напомнил ему и о родной антропософии.

Что же касается прожектов Троцкого, отмеченных в письме, то в них он надеялся на политкомиссарский манер утилизовать любезный ему фрейдизм. Так в бытность председателем Реввоенсовета он тиранически подчинял себе чуждые силы и народную стихию в РККА. Теперь, грезя о контроле над инстинктами и «физиологическими процессами», он по существу ничуть не отходил от былого комиссарства, соединив его с общебольшевистской верой в преображение косной природы по воле зиждительного начальства[41]: нечто вроде «Течет вода Кубань-реки, куда велят большевики» (на Западе, однако, сходные проекты реализовывали без идеологических заклинаний). Хотя на сей раз Троцкий попросту интериоризировал очередную «Кубань», Белый, несомненно, уловил тут родство со своей антропософской темой «самосознающей души». К соответствующему трактату он и приступит через два года в Кучино[42].

Ниже в письме Белый, как всегда, амбициозно со своими приватными перипетиями синхронизирует перечень судьбоносных явлений или «событий мировой жизни» – таких, как наводнения во Франции, землетрясение в Японии или слухи о предстоящем потопе в Москве. В то же время он очень внимательно следит и за накипавшей внутрисоветской сварой. Завершая свой глобальный обзор, Белый рассказывает, что в Москве они вместе с женой «на праздниках [конечно, рождественских и новогодних] жили инцидентом с Троцким, борьбой с оппозицией; читали от доски до доски отчеты о заседаниях ВЦИК’а». Затем – ключевая мета: «Умер Ленин»[43].

Так или иначе, приведенные замечания о Троцком свидетельствуют все же, что его отношение к нему не исчерпывалось враждой и обидой – на деле оно оставалось достаточно контроверсальным. Более того, в этой, вообще столь типичной для Белого, амбивалентности[44] таилась и психологическая возможность некоей самодентификации с ним – либо даже замещения его собственной личностью.

Здесь нам потребуется перейти от ВШ к автобиографическому трактату, дописанному Белым весной 1928 года, когда работа над мемуарами еще продолжалась. Однако в ПЯСС и антропософская, и, главное, вознесенная над ней исповедальная тема трактуется в радикально ином освещении, чем в ВШ, – и под еще более резким влиянием исторических обстоятельств.

В советских верхах кончина председателя совнаркома оплакивалась под углом борьбы за престолонаследие, но официально преподносилась как величайший стимул для преодоления фракционных раздоров, угрожавших единству разношерстной партии (фактически аппарат изначально стремился нейтрализовать Троцкого с его слишком еще злободневной близостью к Ленину). Нечто сходное мы находим и в позднеантропософском мире Белого, который продолжает приглядываться к миру наружному в ревнивом сопряжении с ним.

Вслед за кончиной Штейнера осиротевшее движение тоже охватили сумятица и раздоры, и автор упоминает о них в тревожном тоне большевистских поборников спасительного единения: «После смерти Рудольфа Штейнера «Антропософское общество», собравшее тысячи разноустремленных бытов, классов, культур, “обществ”, не может не стать на распутье» (ПЯСС: 470). Безотносительно к реальным и весьма серьезным проблемам такого рода побудительным примером, особенно на фоне совсем недавнего XV съезда ВКП(б), оставались для Белого и сталинские инвективы против троцкистских и прочих «раскольников». Альтернативный подход он запечатлел в целой серии контрастных метафор, заменивших панегирические тропы из мемуаров.

В ПЯСС по сравнению с ВШ он куда более откровенен и оттого куда менее доброжелателен к западным, а отчасти и к отечественным штейнерианцам (не говоря уже о мусагетовцах). Белый здесь заключает, что всякое общество само по себе порочно, – ведь оно только механизирует и на государственный лад бюрократизирует идею (ПЯСС: 440, 485). Он даже имитирует радость по поводу запрещения А. о. в России (Там же. 482) – заодно пытаясь тем самым и увести ищеек ОГПУ подальше от его здешнего, «ломоносовского» филиала, подпольно все еще пульсирующего под эгидой автора. В принципе, любое общество должна сменить община или, вернее, свободная (непременно свободная) ассоциация единомышленников, вольные Советы. Взамен принудительного коллективизма и государственной тирании, нагнетаемых на закате НЭПа, Белый гипотетически предлагает свою, давно им задуманную «грядущую коммуну», замешанную на антропософски препарированном христианстве (ПЯСС: 440-441 и др.). Если угодно, это социализм с богочеловеческим лицом.

Большевистская Россия тем временем все безнадежнее отторгалась от Запада – вместе со своим злосчастным подданным Андреем Белым. Взамен праздных мечтаний о мировой революции решительно возобладал сталинский «курс на строительство социализма в одной стране», заменивший традиционную ориентацию марксистов-космополитов на Германию и прочий индустриальный Запад. Напротив, это зарубежные революционеры теперь обязаны во всем брать пример с ВКП(б) и России, которые руководят их борьбой.

Как бы вторя казенным писателям и публицистам, автор ПЯСС всячески порицает «общеевропейскую буржуазную власть» с ее порождением – деградирующим А. о. (ПЯСС: 475, 481). Иначе говоря, его надменный изоляционизм инспирируется политическими сдвигами во внешнем, советском мире. Панегирики из ВШ сменил набор презрительных инвектив, а прославленный там образцовый быт дорнахской «коммуны» в ПЯСС (С. 481) обернулся мерзким буржуазным бытом и «звериной мордой» Общества.

Если в ВШ нота национального вызова звучит у него лишь под сурдинку, а отечественные штейнерианцы с несколько брезгливым состраданием рисуются, в общем, наивно-провинциальными эпигонами их солидных европейских единомышленников, то в ПЯСС иерархия перевернута. Сначала, в традициях того уязвленного национализма, которому еще предстояло так монструозно разрастись при Сталине, Белый осуждает постыдное низкопоклонство перед чужеземцами: «Не понимаю психологии иных русских антропософов на Западе; средний их уровень – выше немецкого общества; и тем не менее: фальшивое сентиментальное, подчеркнутое желание “прибедниться”, убавить свой рост и ходить на карачках перед стоящими на цыпочках немецкими “докторами”» (С. 467). Еще через несколько страниц он заверяет на давнишний «скифский» манер, что уже «с 1917 до 1921 года перед русскими антропософами стояли задачи, не снившиеся антропософам Запада» – ибо для турбулентной стихии, захватившей тогда Россию, «не могли существовать директивы, лозунги с Запада, ни директивы и лозунги, кроимые нами по западному образцу», безнадежно замкнутому в своей статике (ПЯСС: 475).

Альтернативный подход он запечатлел в целой серии контрастных метафор, заменивших панегирические тропы из мемуаров. Вместо направленных в ВШ против Троцкого дифирамбов штейнеровскому «камню основания новой культуры» автор ПЯСС раскаивается в своих наивных иллюзиях тех времен, когда он сам строил и охранял Гетеанум: «Я думал, что сторожу камень основания новой культуры, а действительность <…> самый камень души уплотнила в “камень просто”; и этот “камень”, взваленный на плечо, едва меня не похоронил» (Там же: 468). С роковым опозданием Белый понял: оказывается, он «пошел в Дорнах» именно затем, чтобы «себя завалить камнем»: то был «камень склепа», означивший его затянувшееся молчание (Там же: 468, 485). Это, конечно, отнюдь не жалкая «бонбоньерка» из старого памфлета, но презрение и раздражение Белого уже не уступают здесь сварливо-высокомерной позиции Троцкого.

Сводя запоздалые счеты с презревшим его антропософским начальством, дорнахскую катастрофу он живописует со злорадным эсхатологическим оптимизмом, а сам пожар явно проецирует и на падение Иерусалимского храма, предсказанное Иисусом (ведь и он, Белый, не раз предвидел пожар Гетеанума), и на речения ап. Павла (столь почитавшегося Штейнером). Замалчивается поэтому строительство нового Гетеанума, энергично организованное Штейнером незадолго до смерти и мельком упомянутое в ВШ, – в ПЯСС оно противоречит российско-мессианским устремлениям Белого.

В своих риторических зигзагах он курсирует между двумя парадигмами власти, которые олицетворяют, соответственно, оба коммунистических вождя – сегодняшний и вчерашний. Интересный образчик такой двойственности представляют собой некоторые авторитарно-назидательные пассажи в ПЯСС, где автор перенимает приноровленный к партийным чисткам сталинский полемический слог, полемически его же обыгрывая. Совершенно во вкусе генсека он призывает антропософскую организацию к «открытой, честной борьбе» (сталинское клише, которым обозначалась обычно травля «троцкистов»), «без утопий о каком-то возможном примирении всей противоречивости ее живых членов». И все же, если у тогдашнего Сталина полное единогласие возможно «только на кладбище», то у Белого – «только в форме епископского жезла, ведущего к епископату, вынужденного из себя поздней выдавить папу; цезаро-папизм есть тип государственности; другой тип – государственный социализм». Для автора (хоть и с очевидной поправкой на Достоевского) это в сущности одно и то же: полное слияние обоих «типов» на глазах вызревает в крепнущей диктатуре генерального секретаря.

Следует резюме: «Третьего типа государства нет: буржуазное государство есть лишь фаза, ведущая к перерождению либо в католицизм, либо в социализм». Белый, однако, использует тут не только клишированные сталинские формулы («третьего не дано»), но и менее назойливые, правда, общекоммунистические заклинания того же бинарного свойства – скажем, у Ленина в «Государстве и революции» либо у самого же Троцкого, например, в его статье о пролетарской культуре.

Другой данью специфически-сталинской фразеологии стали реликты катехизиса, точнее, излюбленный кремлевским семинаристом жанр вопросов и непререкаемых ответов. Продолжая свои поучения, автор ПЯСС вопрошает: «Чего не хватает живым членам «А. о.» для осознания этой простой истины», – и по-сталински же разъясняет: «Не хватает подлинного живого понимания конкретного монизма…» (ПЯСС: 471). В содержательном плане сам этот вывод, за вычетом несколько сомнительного «монизма», неотличим и от сталинских нападок на левых догматиков, не разумеющих творческой сути ленинизма и его связи с живой реальностью (непонимание, унаследованное ими от меньшевиков, которых Ленин обвинял в аналогичном грехе по отношению к марксизму).

Более внимательный взгляд найдет в этих тирадах, однако, и отсвет оппозиционно-большевистских требований – ибо сам протест против насильственного «примирения» сближает Белого именно с Троцким, ратовавшим за внутрипартийную (не за всеобщую, разумеется) демократию и свободу мнений. Налицо знак глубокой конвергенции, приоткрывающий парадоксальную и сквозную солидарность затравленного антропософского лидера с низринутым большевистским идолом, – солидарность, подпитываемую созвучием ситуаций.

В последней главе ПЯСС Белый, с оглядкой на обнадеживающее падение Троцкого обвиняет того в своих советских бедах – но вместе с тем нигде не унижается до того, чтобы глумиться над поверженным исполином. Иногда, как и в ВШ, он предпочитает давать ему ответы опосредованно – в семантически насыщенных деталях изложения. В начальных строках своего пасквиля 1922-1923 годов Троцкий, с обычной для коммунистов эстетической и метафизической глухотой, редуцировал многосложную цветовую символику Белого, сплющив ее в примитивно-бинарную аллегорию чекистского пошиба: «Самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым»[45]. Уже на первых страницах ПЯСС Белый задним числом ему возражает, не упоминая его по имени. Источник своей цветовой дихотомии он прослеживает к речению из Исайи, которое в любом случае находилось над культурным горизонтом Троцкого: «Если дела ваши, как багряное, как снег, убелю»; «Отсюда диалектика моей юношеской цветовой теории (от красного к белому)» (С. 425).

Тем не менее, смещение перспективы в ПЯСС навеяно именно Троцким – при том, что в основе текста Белого лежит переосмысленная теперь роль Штейнера, окруженная страдальческим нимбом. Страдания же покойного были обусловлены его косным окружением, в рисовке которого он сходится с Троцким, безостановочно поносившим сталинский ЦК.

У Белого дело выглядит так, будто среди штейнеровских апостолов преобладали туповатые отступники и вялые Иуды. Если, согласно Троцкому, эпигоны революции выхолащивают ленинизм, то бездарные и нелепые функционеры А. о., в свою очередь, примитивизируют и умерщвляют наследие Доктора. В сообразном направлении модифицируется в ПЯСС и кладбищенская аллегорика. Те же самые метафоры, посредством которых в 1923-м раздавил его Троцкий, Белый с опозданием проецирует на все Антропософское общество (по большей части превозносимое им в ВШ): ведь, за кое-какими светлыми исключениями, оно само было «трупом». Именно так, по его свидетельству, говорил и Доктор в 1923-м: «Аппарат этого общества – труп». Да и сам Штейнер некогда вступил в А. о. «как в свой физический гроб»; а кончину учителя, вдохновляясь смежными жертвенными ассоциациями, он даже величает «героической» (ПЯСС: 481-483). Точно так же и сам он добровольно придавил себя «камнем склепа». Это значит: Белый сораспялся Штейнеру.

Итак, в ходе своей причудливой и противоречивой конвергенции с оппозиционером-Троцким он растягивает свой «могильный» период на 1921-1923 гг. (Белый, 1994: 480) – следовательно, на время, непосредственно предварившее то погребение, на которое, как мрачно сказано было рядом (ПЯСС: 483), как раз в 1923 г., сразу после возвращения на родину, обрек его Троцкий-вельможа. Одна «могила» переходит в другую – вроде того, как эволюционирует и амбивалентная роль самого Троцкого в этом исповедально-полемическом трактате.

Преобладает тут, однако, отнюдь не спор с Троцким, а целый свод функциональных заимствований из него и прозрачных перекличек. Кое-какие из них встречалось и в ВШ. Это мгновенно узнаваемые слова-сигналы, почерпнутые из уже ставшей одиозной лексики отставного вождя: здесь и характерный термин «перманентный», буквально выводивший из себя его противников. Ср. у Белого: «перманентная лава» речей Штейнера (ВШ: 44), «наши перманентные при о Гоголе»[46] и др. Еще показательнее ключевая для всей тогдашней ситуации знаменитая формула Троцкого насчет перерождения власти, прозвучавшая еще в «Новом курсе» 1923 года. Перенеся ее в свою символистскую исповедь, Белый, в свою очередь, удрученно рассказывает, как он понял, что советская «власть перерождается в обычную власть» (ПЯСС: 440, 474).

Отправным пунктом его антропософских исканий становится уже не жизнь, а сама животворная смерть Штейнера, подсвеченная дорнахским заревом, – наподобие того, так в коммунистической литургике смерть Ильича ознаменовала рождение мировой революции: «Могила Ленина – колыбель революции».

Опять-таки, пышная риторика лишь прикрывала борьбу аппарата за власть, все более ожесточавшуюся и направленную против главного ленинского приспешника. Автор ПЯСС сообразуется с этой ситуацией, примеряя ее к себе, – но с оглядкой именно на Троцкого. Просвечивает прямая аналогия между консервативно-штейнерианской массой в описании Белого и тем скопищем косных и забюрокраченных партийных середняков, которых неустанно бичевал опальный лидер. Клику «антропософских мещан» Белый третирует как набор самодовольных посредственностей, людей «очень невысокой культурности», погрязших в «любви к слухам и сплетням» (ПЯСС: 464), – и тут его разоблачения тождественны брезгливым свидетельствам Троцкого о представителях «нового правящего слоя»[47]. Там, где тот обвиняет аппарат в духовном обуржуазивании (под влиянием нахлынувшей в партию мещанской массы), Белый уличает клику зарубежных антропософов в безнадежной буржуазности, присущей, впрочем, всему Западу. Это уже совокупная дань не только левому крылу большевизма, но также растущему в Кремле чувству превосходства над Европой – и одновременно неославянофильству, которое памятно было автору с 1909 г. (дружба с К. Морозовой) и которое частично отозвалось теперь в советском патриотизме. Мы узнаем, что дорнахские недоброжелатели писателя из среды русских антропософов рабски заискивали перед «средне-немецким антропософом-мещанином с минимальным уровнем культуры» – а свою заемную спесь изливали на соотечественника-Белого (ПЯСС: 467).

Толпе партийных ничтожеств и эпигонов в рисовке Троцкого соответствует в ПЯСС основная антропософская масса, ввиду своего убожества внутренне чуждая Доктору, – и тут автор внезапно вспоминает, как он уже тогда сочувствовал «трагедии» горячо любимого им Штейнера, «несшего крест общения: с таким средним уровнем» (ПЯСС: 469). Неудивительно, что в этом филистерском кругу сам он, Белый, всегда выглядел чужаком, отщепенцем – что, опять же, роднит его с Троцким, оставшимся чужаком в партии с точки зрения ее заурядных и завистливых ветеранов.

Стародавние анархистски-эсеровские симпатии Белого на глазах конвергируют в ПЯСС и с антибюрократическими филиппиками низвергнутого вождя, очевидно, находя в них живительный импульс, доходящий до невольного плагиата. В самом деле, «разбухшая канцелярия общества 1923 года» (С. 466) отвращала Белого – как Троцкого с того же самого 1923 года все сильнее отвращает растущий бюрократизм партийно-государственной машины. Понятно, что мертвенный «аппарат» А. о. столь же ненавистен ему, как партийный аппарат – Троцкому. Даже в ВШ упоминалось, что деспотическая антропософская клика – это вместе с тем «отряд особого назначения» – конечно, наподобие того самого ГПУ, что так бдительно преследовало их обоих.

Дела у Троцкого действительно обстояли теперь хуже некуда. Как раз незадолго до того, как был дописан ПЯСС, 7 ноября (= 25 октября по старому стилю) 1927 г. «организатор Октября» к его десятилетию возглавил бурную демонстрацию своих «большевиков-ленинцев», мгновенно раздавленную ГПУ. Тогда же его исключили из партии, а в январе следующего, 1928 года выслали в Алма-Ату (откуда еще через год навсегда депортируют за рубеж – на пароходе «Ильич»). Запуганные сторонники отрекутся от Троцкого, что, впрочем, потом не спасет их от истребления.

Но не лучше в день другого юбилея ведут себя и вконец оробевшие почитатели Белого. В том же самом 1927 г., «в день 25-летия со дня выхода первой книги» писателя (обожавшего, как мы знаем, памятные даты), его друзья, говорит он с горечью, просто побоялись «собраться, чтобы собрание не носило оттенка общественного» (ПЯСС: 483). Вероятно, заодно автор наивно надеялся тут слегка успокоить или даже разжалобить ОГПУ, добившееся подобных успехов, – но безусловно не упускал из виду и прямой аналогии со своим прежним преследователем. Короче, многозначительные параллели все интенсивнее пробуждала сама действительность.

На Западе А. о. разъедала распря между «старыми» и «молодыми» адептами – конфликт, чрезвычайно напоминающий борьбу все тех же заскорузлых подьячих партаппарата с не в меру энергичным чужаком Троцким, который, со своей стороны, искал опору среди коммунистической молодежи («Молодежь – барометр партии»). Антропософское движение ветвилось, в согласии с волей Доктора расширяя «михаилитскую» деятельность на все новые творческие и социальные сферы. Это было нечто вроде «перманентной революции» Троцкого, и не зря Белый с вызовом подхватывает еретический термин. При этом в ПЯСС он продолжает атаку на руководство Антропософского общества, застывшее в своем надменном убожестве.

Симптомы тотальной переоценки штейнеровского движения порой высвечивались, впрочем, и в ВШ (С. 75), где сказано, что самому Доктору приходилось сражаться с инертным, недалеким и злонамеренным антропософским Президиумом (в Штутгарте), отдалившим его было от Общества и «лишившим контакта с жизнью». Аналогичным образом Ленин в трактовке Троцкого вынужден был бороться со сталинской камарильей, которая изолировала больного вождя от окружающей жизни.

В сутолоке идей, впрочем, повсеместной у автора, прорезается суть его итоговой символистской автобиографии. Она заключается в новой самооценке Белого – конечно, с поправкой на его обычный эгоцентризм и мегаломанию. Он притязает здесь вовсе не на внутреннее тождество с покойным Штейнером, а на роль его единственного преемника – т.е. на такое же престолонаследие, на которое применительно к Ленину претендовал Лев Троцкий. По необходимости выпрямляя ситуацию, я берусь утверждать: если в ВШ Штейнер был, так сказать, усовершенствованным Лениным, то в новом функциональном раскладе Белый занимает место антропософского Троцкого.

Большевистский отщепенец, убежденно выставлявший себя истинным хранителем и носителем ленинизма – вопреки чиновным узурпаторам – Троцкий яростно отвергал хронический упрек в «небольшевизме» (идущий, впрочем, от т.н. ленинского завещания). В июне 1927 г. на заседании Президиума ЦКК он напомнил собравшимся о своей прежней, уже очень давней позиции: «Я говорил не раз, и это известно всем старым членам партии, что я по многим важнейшим вопросам некогда боролся против Ленина и большевистской партии, но меньшевиком я не был <…> Я стоял вне обеих основных фракций тогдашней социал-демократии» (предлагается аналогия с беспартийными Розой Люксембург и Карлом Либкнехтом). И все же убеждения его преимущественно совпадали с ленинскими; более того, порой он даже упреждал Ильича – именно в силу своей, так сказать, ленинодухновенности: не зря он, Троцкий, всегда занимал самый левый фланг в политике. Совпадали полностью и их взгляды на Мировую войну, когда он оставался неистовым беспартийным революционером. Так, в 1914 году он выпустил брошюру «Война и Интернационал», «ставшую орудием крайних левых в Германии, Австрии и Швецарии. Я был революционным интернационалистом, хотя я не был большевиком»[48]. Эта речь не публиковалась в СССР, но приведенные в ней факты и без того были достаточно известны благодаря сторонникам Троцкого и просто памятливым свидетелям его восхождения.

Столь же охотно Белый вспоминает в ПЯСС о своей неизменно радикально-левой позиции: «Мое отношение к буржуазному обществу с 1907 года было резко отрицательным, а моя невозможность его выносить – мой отъезд из России в 1912 году». В Дорнахе же он «сочувствовал ряду лозунгов Циммервальда-Кинталя»; «Оставаясь чужд партийной политике, в России я тем не менее во всех устремлениях своих был с тогдашними крайне левыми». Это уже в чистом виде модель внепартийного ленинизма Троцкого – тем более интригующая, что Белый вовсе не скрывает здесь свой неприязни к большевизму, а разве что по понятным причинам слегка ее ретуширует[49].

Свой пацифизм, тогда удержанный им в Швейцарии, он стилизует под ленинско-троцкистский канон интернационализма: его «ответ на войну – глубочайшее нет». Сам его вояж 1916 года в воюющую Россию из нейтральной Швейцарии, каким он представлен в ВШ, да и других сочинениях, подозрительно напоминает мытарства пассажиров запломбированного вагона. В тот же пацифистский лагерь он, правда, не совсем уверенно зачисляет и Штейнера.

В своем театре теней Белый разыгрывает удивительный спектакль функционального перевоплощения. Показ учителя и своего места при нем вторит у него апологетическим филиппикам Троцкого о его подлинной роли при Ильиче, бесстыдно искажаемой профессиональными клеветниками. И подобно тому, как лживые партаппаратчики измышляли всегдашнюю и злокозненную борьбу Троцкого с Лениным, его, Белого, столь же облыжно обвиняют во вражде к Доктору: «… новая клевета возводится на меня: я-де написал пасквиль на Рудольфа Штейнера “Доктор Доннер” <…> клевете верят!» (ПЯСС: 491).

Совсем рано, еще в 1913 г., Белый почувствовал себя «любимейшим учеником Штейнера, специально ведомым к посвящению, предназначенным к исполнению великой миссии»[50]– более того, как рассказал он в «Материале к биографии (интимном)», его «сыном»[51]. Постепенно все разладилось, однако каким бы напряженным и противоречивым ни стало его подлинное отношение к Доктору, какие бы горькие обиды на него (и особенно на коллег-антропософов), прорвавшиеся в ПЯСС, он ни копил, все же Белый твердо помнил, что некогда Штейнер отечески благословил его на дальнейшие труды (Спивак, 2006: 67, 83).

Правда, расположение учителя носило обычно весьма экономный характер и в Дорнахе выразилось в том, что он «кивнул» Белому, ободрив его в безлично-суммарных комплиментах: «Вы написали прекрасную книгу» (т.е. книгу о самом Штейнере и Гете) (ПЯСС: 468) и «Ваши интуиции совершенно верны» (Там же: 486)[52]. Кроме того, при первой их послевоенной встрече в Германии он участливо спросил своего депрессивного приверженца: «Ну, – как дела?», на что тот ответил вымученной улыбкой. «Этим и ограничился в 1921 году пять лет лелеемый и нужный мне разговор»[53], – подытожил Белый (Там же: 480) с печальной откровенностью, оттеняющей здесь его почти что мазохистскую преданность вождю.

Чрезвычайно любопытно в ПЯСС мотивирован в то же время сам его переход от той роли скромного и восторженного свидетеля штейнеровского жития, какой она запечатлена в мемуарах, к своему главному – мессианскому – призванию. «Говорить восторженно о других [т.е. о Штейнере], постоянно преуменьшая себя, может быть, полезно как упражнение в смирении, но не всегда полезно для правды» (С. 483), – заключает он в концовке трактата, явно предпочитая этому доброхотному смирению горделивую позу коммуниста-Троцкого. Радея о «правде», свое право на наследование он запальчиво подтверждает самоотверженной верностью усопшему, о которой твердит уже с каким-то немецким упорством: «Вспомните только мою верность антропософии и Рудольфу Штейнеру»; «Что я Штейнеру верен, порукой моя пятилетняя русская жизнь; в ней я привык быть “верным” в деле» (ПЯСС: 480-481).

Естественно, он претендует на теснейшую причастность также к интеллектуальному и духовному наследию усопшего – как претендовал на нее Троцкий по отношению к Ленину. В этот рациональный план переключается и этическая тема верности Штейнеру: «Я верен XXXIII курсу лекций, который не курс, а ракурс лекций и пленумов» (ПЯСС: 471). Помимо того, Белый ссылается на «огромный опыт», отложившийся в нем «от 400 лекций Штейнера, медитаций» и пр. В тягостно-филистерской обстановке германского Общества он испытал тогда невиданный подъем «на орлиных крыльях», и этот взлет, пишет Белый, «нес меня, минуя людей, к моему учителю Штейнеру, от которого за четыре года я получил безмерное».

Сверх того, он и сам подчас упреждал его учение, пока еще ничего не зная о нем, – как Троцкий часто опережал в чем-то Ленина, признававшего позднее его правоту. Уже юношеские штудии Белого по «теории знания» указывали «выход в том же направлении, в каком он указан Штейнером». Чуть ниже сказано: «Мне и теперь стыдно подчеркивать, что курс 1914 года Рудольфа Штейнера <…> есть антропософская, но полная транскрипция моей “Эмблематики смысла”». Еще через несколько строк, полемизируя заодно с былыми символистскими недоброжелателями, он снова заявляет (с инерцией фальшивого самоумаления): «Повторяю, – пигмею, мне, – стыдно подчеркивать свое сходство в идеях с гигантом; не ради пустого тщеславия я это делаю, а чтобы стало ясно и тем, кто не понял меня в моем якобы перебеге к Штейнеру, и тем, кто не увидел меня в Штейнере до этого перебега, – чтобы стала окончательно понятной моя несносная принципиальность…» – и т.д. (ПЯСС: 455-457). Упреждая учителя, он вместе с тем как бы равновелик ему; и все же к концу трактата, где его амбиции обретут величавое полнозвучие, Белый возвещает, что о «действительностях творческого познания» ему, уже в его юношеской «Эмблематике», вообще было «прекрасно известно до книг Штейнера». А в последующих спорах он иногда даже поправлял учителя (ПЯСС: 487) – подобно тому, как Троцкому случалось вступать в плодотворный спор с Ильичем.

В другой своей, незаконченной исповедальной рукописи, оставленной им в 1928-м, Белый строит ту же далеко идущую мысль в более извилистой манере. Одобрительный взгляд, с кафедры однажды брошенный Штейнером

 

на меня, относился ко мне, к моей работе извлечения его теории объяснения, о которой, быть может, и он не подозревал и на важность которой я ему в его прочтении моей работы указал <…> Усыновляя нашу с ним теорию объяснения и называя ее своей <…> он, так сказать, прививал мой подход к антропософии к своему; на многое я бы не осмеливался впоследствии, если бы не получил от доктора санкций по-своему говорить об антропософии»[54].

 

Настоящая, отеческая передача самой преемственности с пафосом маркируется им в его излюбленной, хотя и несколько натянутой символике вещих соответствий. В 1923-м, прослышав о словах учителя, «что аппарат этого [Антропософского] общества – труп», Белый, наперерез тому, что его «механически отделило от Штейнера», бросился

 

сорвавшись с одра, к нему в Штутгарт, где имел свидание-прощание с ним, многое мне разрешившее в будущих годах моей кучинской жизни; в нем – заря нового расцвета антропософии в моей душе, но уже… без… морды “Общества”, с которым все счеты кончены.

Не я их кончал.

Кончила их героическая кончина Рудольфа Штейнера (в день нашего прощания с ним, 30 марта); 30 марта я поклонился человеку, давшему мне столько, и зная, что еду в Россию и его не увижу – долго; 30 марта 1925 года его не стало; мое «долго» стало дольше, чем я думал.

Смерть здесь; победа – там» (ПЯСС: 481-482).

 

В чем, собственно, состояло «прощание», не сказано, но абсолютно ясно, что там – это в России, куда отныне перешло штейнеровское наследие в лице Андрея Белого и где антропософии, как он верит, предстоит воскреснуть вместе с ним, несмотря на любые мытарства. Пускай в «могилу», вырытую ему бездушными западными начальниками, его тут же вернут Троцкий и коммунистические репрессии – харизматичность Белого преодолеет и эти тяжкие испытания. Взамен гниющей Европы знаменосцем новой, сотериологической антропософии уже стала его катакомбная родина, что вселяет в Белого патриотическое умиление. «Тенденции “ломоносовской” группы, – говорит он, – на несколько лет упредили ряд тенденций, вызревших в тяжелом развале общества Запада» (ПЯСС: 476). Сам смысл этих «ломоновских» новаций, по замыслу Штейнера, состоял в неустанном культурном активизме (Спивак, 2006: 296), нацеленном на то, чтобы вывести антропософию на всечеловеческие просторы. Если учесть, что та же ударная «ломоносовская» группа из последних сил продолжала функционировать даже в удушливой советской тьме, мы поймем и гордость самого Белого, возглавившего это мессианское подполье.

2021

_________________________________________________________________________________________

[1]Лавров А.В., Мальмстад Дж. Предуведомление к переписке / Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка. – СПб.: Atheneum: Феникс, 1998. С. 19. (Далее Лавров, Мальмстад). См. также: Воронин С. Д. Андрей Белый и советская власть // Андрей Белый в меняющемся мире: К 125-летию со дня рождения. [Сост.: М.Л. Спивак, Е.В. Наседкина, И.Б. Делекторская]. – М.: Наука. 2008. С. 93-94.

[2] Белый Андрей. Воспоминания о Штейнере. [Подгот. текста, предисл. и примеч. Фредерика Козлика]. – Paris: La Presse Libre 1982. (Далее ВШ).

Тексты Белого изобилуют всевозможными графическими маркерами, воспроизводить которые я не вижу смысла. Поэтому курсив в статье везде мой, в том числе там, где он воспроизводит выделенный текст оригинала. – М.В.

[3] Белый Андрей. Почему я стал символистом… // Андрей Белый. Символизм как миропонимание. [Сост. и примеч. Л. Сугай]. – М.: Республика, 1994. С. 418-493. (Далее ПЯСС).

[4] Троцкий Л.Д. Литература и революция. – М.: Политиздат, 1991. С. 54. (Далее Троцкий 1991.)

[5] Лавров, Мальмстед , C.17.

[6] Отмечая кое-какие «благотворные отступления» Троцкого в сторону индивидуальной ценности искусства, Ю. Борев в целом подчеркивает все же прямую «родственность эстетики Сталина – Жданова – Троцкого», вплоть до того, что называет их «близнецами-братьями»: «С начала 30-х годов Троцкого не читали, не упоминали, но в памяти, в подсознании, в устной традиции без идентификации с социально-проклятым его именем жила как теоретический фольклор троцкистская эстетика, сформулированная им в “Литературе и революции” <…> Вычеркнутый из жизни и культуры своей родины, он жил в сознании ее руководителей не только в виде проклятой личности, но и в виде многих осевших на самое дно их сознания и даже подсознания троцкистских постулатов и установок». – Борев Ю. Эстетика Троцкого / Троцкий Л. Литература и революция. – М.: Политиздат, 1991. C. 6-7, 10. (Далее Троцкий 1991).

[7] Паперный В. Месоамерика в Москве (О некоторых «тайнах» последнего романа Андрея Белого). // Культура русской диаспоры: саморефлексия и самоидентификация. Материалы международного семинара. – Тарту, 1997. С. 188, 211 (прим. 5).

[8] Струве Г.П. К биографии Андрея Белого // Новый журнал. – Нью-Йорк, 1976. № 124. С. 158-161; Белый Андрей; Санников Григорий. Переписка 1928-1933. – М.: Прогресс-Плеяда, 2009. С. 191.

[9] По замечанию М. Спивак, Белый считал себя духовным отцом «ломоносовцев»: Спивак М.Л. Андрей Белый – мистик и советский писатель. – М.: РГГУ, 2006. С. 214-218 (далее Спивак, 2006).

[10] Подробно об этом «катакомбном» периоде и его печальном финале: Спивак 2006. Гл. 13.

[11] Белый Андрей и Иванов-Разумник. Переписка. / Публ., вступит. статья и комм. А.В. Лаврова и Дж. Мальмстеда. – СПб.: Atheneum: Феникс, 1998. С. 284 (далее Б. – И.-Р.).

[12] Троцкий Л.Д. Моя жизнь. Опыт автобиографии. Т. 2. – Берлин: Гранит, 1930. С. 238. (Далее Троцкий 1930, 2).

[13] В январе 1930-го Белый говорит П.Н. Зайцеву, что «каждая минута угрожает гибелью» – и в то же время «старается увидеть позитивные сдвиги в окружающей жизни, обрести живую связь с новой действительностью <…> Белый в этом отношении лишь отражал на свой собственный лад общую тенденцию». – Лавров, Мальмстад: 20. См. также: Лавров А.В. Андрей Белый: Разыскания и этюды. – М.: НЛО, 2007. С. 252 и сл.

[14] Спивак 2006. С. 229.

[15] Каганская М., Бар-Селла З. Мастер Гамбс и Маргарита. – Иерусалим: Книготоварищество М., 1984. С. 94-95. (Далее Каганская, Бар-Селла).

[16]К сожалению, авторы допустили анахронизм, соотнеся на С. 94 Штейнера с «Корифеем Всех Наук». В январе 1929 г., которым датируются ВШ, о такой форме сталинского культа говорить было преждевременно. С другой стороны, там же (С. 95) см. ценное примечание об усвоении культа вождя в театральных кругах – у В. Мейерхольда в его статье «Смерть вождя», посвященном памяти Е. Вахтангова.

[17] К сожалению для тех, кто искренне почитает Белого (к ним относится и автор данной статьи), невыносимой смысловой какофонией обезображены и другие его христологические метафоры, прикрепленные к Штейнеру, например, такая: «Кто же с ним в куще служит в свершениях лекции? <…> Как будто мы видели доктора в блистающем виде с Моисеем и Илией»» (ВШ: 103).

[18] См.: Белый Андрей. Симфонии. – Л.: Худож. Лит, 1991. Комментарий А.В. Лаврова, С. 502.

[19] В письме к Иванову-Разумнику от 18 марта он так мотивирует свой переезд: «Мне бы все покой да молчание: хоть затвор <…> хочется довершить круг несвершенных работ; а прочего ничего мне не надо»: Б – И-Р 1998, С. 349.

[20] Бугаева К.Н. Воспоминания о Белом. Edited, annotated, and with an introduction by John E. Malmsted. – Berkeley, 1981, С. 361.

[21] Цит. по: Лавров, Мальмстад 1998, С. 18, прим. 67.

[22] Каганская и Бар-Селла (С.93-95), в общем виде отметившие в своем монтаже цитат из ВШ соответствующие реминисценции, связывают их не столько с самим Лениным, сколько с подражательным и размытым вождизмом советского типа, вооодушевлявшим Белого.

[23] Янгиров Р.М. Первый кинобиограф вождя. // Минувшее: Исторический альманах. 12. – М.; СПб.: Atheneum: Феникс, 1993. С. 407; Вайскопф М. Писатель Сталин. – М. НЛО, 2001. С. 202-204, 206.

[24] Цехновицер О. Образ Ленина в современной художественной литературе // В. И. Ленин в поэзии рабочих / Сост. М. Скрипиль и О. Цехновицер. – Л.: Изд-во Кн. сектора Губоно, 1925. С. 10. Тем не менее, как пишет Р. Янгиров, даже через десятилетие после 1917 года, «когда еще не иссякло поколение революционной эпохи, в общем сознании еще отсутствовала человеческая индивидуальность Ленина, замененная чем-то вроде размытой, но густо заретушированной фотографии на стене». Исследователь ссылается на М. Кольцова, продолжавшего отстаивать принципиальную и безличную массовидность вождя: Янгиров, 1993. С. 409-410.

[25] Цехновицер О., 1925. С. 11.

[26] Ленин. / Сост. В. Крайний и М. Беспалов. Под ред. Д. Лебедя. 2-е изд. – Харьков, 1924, C. 48.

[27] Цехновицер О.,1925. С.11.

[28] Вайскопф М. Влюбленный демиург: Метафизика и эротика русского романтизма. – М. НЛО. 2012, С. 581-584.

[29] Вайскопф М. Писатель Сталин. – М. НЛО. 2001. С. 208-209.

[30] Луначарский А.В. Ленин (Очерки). – М.: Государственное издательство, 1924. С. 19.

[31] Ср, в частности: «Он первый в истории тип «духовного водителя», которого руководство – в том, что он отрицает как догматические предпосылки все типы исторических “духовных руководств”» (ВШ, С.18).

[32] Делекторская И. “Гоголевский сюжет” в жизнетворчестве Андрея Белого (к проблеме реконструкции) // Toronto Slavic Quarterly, 2010. № 31.

[33] См.: Каганская, Бар-Селла, С. 93.

[34] Безродный М.В. О «юдобоязни» Белого // Новое литературное обозрение. 1997. № 28, С. 100-125.

[35] О постоянной манере Белого смешивать и тасовать провокаторов с революционерами и vice versa см. в чрезвычайно широкой по культурологическому охвату статье Д. Сегала «Андрей Белый в контексте двадцатых годов XX века» // Зеркало. 2018. С. 156.

[36] Сконечная О. Русский параноидальный роман. Федор Сологуб, Андрей Белый, Владимир Набоков. – М.: НЛО, 2015. С. 117-196.

[37] Белый Андрей. Революция и культура. – М.: Изд. Г.А. Лемана и С.И. Сахарова, 1917. С. 25.

[38] Троцкий 1991, С. 54.

[39] См. также: Белый Андрей. Жезл Аарона: работы по теории слова 1916–1927 гг. / Сост., подгот., вступит. статья, текстологич. справки и коммент. Е.В. Глуховой, Д.О. Торшилова. Серия «Литературное наследство». Т. 111. – М.: ИМЛИ РАН, 2018. С. 519.

[40] Б – И-Р, С. 283-284.

[41] Ср. хотя бы у раннего Луначарского-богостроителя: «Социализм есть организованная борьба с природой до полного ее подчинения разуму». – Луначарский А.В. Религия и социализм. Ч. 1. – СПб.: Шиповник, 1908. С. 48.

[42] См. чрезвычайно содержательную статью: Силард Л. Культурологическая концепция в трактате Андрея Белого «История становления самосознающей души» // Миры Андрея Белого. / Ред.-сост. К. Ичин и М. Спивак. – М.; Белград: Изд. Филол. ф-та в Белграде, 2011. С. 594-609.

[43] Б – И-Р, С. 286.

[44] Поведенческая амбивалентность Белого сопряжена с самой его методологией – и с тем смежным свойством, которое он проявлял в быту. «У Б.Н. был один, всегда повторявшийся жест, которого я сперва не понимала, – пишет его вдова. – Он вызывал во мне даже досаду. Какой бы предмет ни дать ему в руки, он тотчас же быстро его поворачивал, чтобы заглянуть с другой стороны». Привычка распространялась на коктебельские камешки, на книги, «вновь купленный чемодан» и пр. Бугаева возводит ее к его «очень глубокой и основной черте: потребности взять каждую вещь “максимально полнее”, схватить ее “со всех возможных сторон”». (Бугаева К.Н. Воспоминания о Белом. Edited, annotated, and with an introduction by John E. Malmsted. – Berkeley. 1981. С. 115-116). Она безусловно права, только в моральном плане эта бытовая манера отзывалась его готовностью радикально менять отношение к людям – и, в конечном счете, пресловутой склонностью к предательствам.

[45] Троцкий, 1991. С. 51.

[46] Лавров, Мальмстад, 20.

[47] Ср. в его автобиографии (глава «Смерть Ленина и сдвиг власти»): «В них пробудились, ожили и развернулись обывательские черты, симпатии и вкусы самодовольных чиновников», причем немалое место в этих нравах «стал занимать элемент мещанской сплетни»; «Было настроение моральной самоуспокоенности, самоудовлетворенности и тривиальности» (Троцкий 1930, 2: 244).

[48] Троцкий Л.Д. Сталинская школа фальсификаций. Поправки и дополнения к литературе эпигонов. – Берлин: Гранит, 1932. С. 155-158.

[49] В своем обращении к чекистам, в 1931-м арестовавшим К.Н. Васильеву и забравшим его бумаги, он наивно просит ОГПУ приобщить к следствию именно ПЯСС, полагая, что этот текст не содержит антисоветского криминала. – Спивак 2006, 373.

[50] Спивак 2006, 69.

[51] Андрей Белый и антропософия. – Материал к биографии (интимный). Переписка с М.К. Морозовой. / Публикация Дж Мальмстада / Минувшее, 6. – М.: Феникс, 1992. С. 356.

[52] Ср. также в «Материале…» крайне скудную коллекцию конспиративных знаков штейнеровского внимания: «И – поглядел дружески на меня. Я – просиял. Тогда он, дотронувшись до пуговицы моего пиджака, конфиденциальным подбодром сказал мне: “Ваша световая теория очень хороша!”». И ниже: «Он меня явно выделял, войдя в аудиторию, отыскивал глазами и еле заметно бросал через головы его окружавших людей то кивки, то лишь мне заметные улыбки; но все это внимание на людях ко мне было… точно украдкой; точно он хотел, чтобы люди не видели его». – Андрей Белый и антропософия. / Публикация Дж Мальмстада / Минувшее, 9. – Paris-Москва: Феникс, 1992. С. 427.

[53] Подробнее: Спивак, 2006. С. 110.

[54] Андрей Белый и антропософия. Публикация Дж. Мальмстада / Минувшее, 9. – Paris-Москва: Феникс, 1992. С. 428.

Works with AZEXO page builder