ФЕТ И ТУРГЕНЕВ: СПОР О РОССИИ

В споре о путях развития России с Тургеневым Фет предстает марксистом, торопящим капиталистические преобразования, и одновременно – консерватором и опытным практиком.

СПб.: Скрипториум, 2018.

 

Возвращаясь к вопросу о его социальных приоритетах пореформенного периода, уместно будет перейти заодно и к его идеологическим взаимоотношениям с Тургеневым (помимо прочего, малоудачным редактором стихов Фета). В собственно биографическом плане их контакты основательно изучены, в частности, Н.П. Генераловой и другими исследователями. В августе 1862 года Тургенев в письме к поэту дает ему знаменитое определение: «Вы – закоренелый и остервенелый крепостник, консерватор и поручик старинного закала»[1]. Стоит ли напоминать, насколько этот полемически шаржированный типаж был тогда далек от действительности?

Через два-три десятилетия после великих реформ, он, подобно самому Тургеневу, по-прежнему, хоть и с некоторыми брюзгливыми оговорками, оставался противником крепостного права – как, впрочем, и его паразитического исчадья – крестьянской общины, ненавистной обоим. Асланова и Щербаков в своем предисловии к составленному ими сборнику «Наши корни» совершенно справедливо указывают, что Фет намного упредил П.А. Столыпина с его идеей крепких и обособленных крестьянских хозяйств (НК: 6). И все-таки его продолжали обзывать именно «крепостником» (эту замшелую глупость повторяли, кстати, и Ленин с Крупской). Лишь в 1982 г. А.Е. Тархов впервые подчеркнул чисто фермерский, «предпринимательский» характер его аграрной деятельности.

Создатель «Записок охотника», внесший столь внушительный вклад в освобождение крепостных – как, кстати сказать, и чернокожих невольников в США, – по отношению к крестьянам сразу же занял, однако, весьма реалистическую и, значит, пессимистическую позицию (хмурый прогноз на этот счет просквозил уже в репликах его Базарова в «Отцах и детях»). Но и Фет очень быстро проделает близкую эволюцию. В воспоминаниях он, сетуя на свою тогдашнюю политическую наивность, рассказывает, как в начале 1861-го крестьяне его зятя отреагировали на зачитанную им весть об освобождении: «Ну что, Семен, слышали манифест? – Слышали, батюшка, Лександр Микитич. – Ну, что же вам читал священник? – Да читал, чтоб еще больше супротив прежнего слухаться. Только и всего» (МВ: 365) (правда, и сам текст, составленный косноязычно-витиеватым митрополитом Филаретом, был на редкость невнятен). И тем не менее еще в самом начале освобождения, в том же 1862 году, когда Тургенев успел обозвать его закоренелым консерватором, Фет смотрит на вещи вполне здраво. Оптимизм уже тогда перемежается у него с пессимизмом, рожденным знанием народной жизни. В своей дебютной публицистике он без малейших сантиментов разоблачает тысячелетний быт отечественных землепашцев, милый сердцу народолюбцев, славянофилов и почитателей старины: «Ни с точки зрения науки, ни с точки зрения искусства хозяйство нашего крестьянина не выдерживает даже самой снисходительной критики. Тут нет ни опыта, ни умозрения, а господствует безрасчетная рутина» («Из деревни. Заметки о вольнонаемном труде» – СиП, 4: 161). Но выбранив крестьянскую косность, «остервенелый крепостник» декларирует тем не менее веру в предстоящие и всесторонние улучшения, подготовленные недавним социальным переворотом: «Идеал всякого живого организма в будущем, а не в прошедшем. Потому-то нам не нужно ни общинного владения, ни крепостного права, что они были, да сплыли…» (НК: 139).

Напомню, что с 1867-го связь между былыми друзьями претерпела стадию трехлетнего охлаждения и снова на несколько лет прервалась в конце 1874-го года. Формально она наладилась только в 1878-м после примирительного письма Фета Тургеневу, сохранившегося частично и в этом неполном виде опубликованного Ю.П. Благоволиной (ЛН 1: 543-554). Конечно же, существенным толчком к разрыву в обеих житейских ситуациях, особенно во второй, послужила и растущая дистанция в политических установках – однако эти расхождения не стоит драматизировать.

После освобождения крестьян фетовские взгляды на судьбы отечества, как говорилось выше, осциллируют между надеждой и унынием. 19 октября 1862 г. он с горечью пишет Толстому о роковом историческом опоздании реформы: «Безумная Россия, эта 1000-летняя улита, сделала все, чтобы наплевать в бороду идеалу…» (Пер. 1: 357). Деятельно помогая простому народу, Фет в то же время не ставит его ни в грош. В упомянутой статье 1863 года «Значение средних землевладельцев в деле общего прогресса» («Из деревни») благородному помещичьему быту, воспетому им в той же публикации, он с отвращением уже противопоставлял быт народный – и сельский, и городской:

 

Всюду одно и то же. Духота, зловоние самое разнообразное и убийственное, мухи, блохи, клопы, комары, ни признака человеческой постели, нечистота, доходящая до величия, ни за какие деньги куска чего бы то ни было. Всюду дует и течет, и ни малейшей попытки принять против этого меры <…> Страшный зной, и никакой потребности посадить под окном деревцо. Совершенное отсутствие чувства красоты, ни одного цветка <…> Вы скажете, бедность. Но почему же в уездных городах, у зажиточных людей, осушающих по нескольку самоваров в день, – то же самое? Тот же разительный запах прогорклого деревянного масла и невычищенной квашни, та же невозможность достать чистой посуды или пищи, за исключением вечных яиц (СиП, 4: 205).

 

Еще до ссоры между ними Тургенев в письме к Фету от 10 октября 1865 года, отвергая фетовский примат бессознательного в искусстве, посмеялся заодно над мистической «верой в народ», теоретически популярной и в левых и в правых кругах: «Это такой же вздор, как утверждать, что российский крестьянин между двумя рыготинами сказал как бы во сне последнее слово цивилизации» (МВ 2: 78). Однако и Фет не лучшего мнения о крестьянине. В 1870-м И. Борисов однажды поведал ему, как мужики с залихватским пением спускались по мосту без перил. В ответном письме Фет говорит, что хохотал, представив себе, «как православие разгоняет лошадей под кручу и орет: “Ты Расея, ты Расея, ты кабацкая земля!”, не подозревая даже, до какой степени объективна эта бессознательная песнь. Вот истинная поэзия» (ЛН 1: 148). Чем, собственно, отличается это от выпадов «Дыма», шаржей «Нови» или эпистолярных обличений Тургенева? Разве что еще большим ожесточением.

Немало, разумеется, зависит у него от переменчивой злобы дня, ближайшей полемической задачи, да и просто от настроения. И если в процитированных деревенских очерках 1863 года он всячески третировал родного землепашца («Ни с точки зрения науки, ни с точки зрения искусства хозяйство нашего крестьянина не выдерживает даже самой снисходительной критики»), то семь лет спустя в другом очерке из того же цикла он внезапно его восхваляет – уже в противовес господской ученой безалаберности:

 

Крестьянин почерпнул свой быт не из академий, трактатов и теорий, а из тысячелетней практики, и потому быт его является таким органическим целым, стройности и целесообразности которого может позавидовать любое учреждение <…> Не глумиться надо над крестьянином, а учиться у него (СиП, 4: 337).

 

Сомнительно, однако, чтобы он следовал собственному совету, ибо на деле единственно полезным качеством народа считал его вековечный монархизм:

 

Кричат [литераторы]: “Русский, это отдельный, особенный человек, и мы укажем на его особенность”. Ну, указывай. Когда он сморкается, то в кулак. Но укажите <нрзб.> этим изыскателям, что русский не мог и не может жить без царя, чему вся его история, начиная с Гостомысла и Самозванцев, до Михаила, Анны Иоанновны, Пугачева и декабристов с супругой конституцией – служит примером, скажут фи, не либеральный писатель (письмо к Толстому от 9 марта 1877 года – Пер. 1: 463).

 

Известно, что тургеневский «Дым» вызвал шквал яростных осуждений и справа и слева. Во враждебном хоре внезапно прозвучал и голос Фета. В письме к Толстому, также осудившему книгу, от 15 июня 1867 г. он заочно выбранил Тургенева за русофобские инсинуации: «В России-де все гадко и глупо и все надо гнуть насильно и на иностранный манер» (Пер. 1: 384). Очевидно, аналогичные упреки содержались и в его не дошедшем до нас послании к самому автору – от 26 июля (7 августа) 1867 г. Ответное письмо, которое Тургенев открывает ядовитым изъявлением радости по поводу того, что «Вы наконец начинаете подозревать, что я не сукин сын» (речь идет об истории с управляющим имением), подытожено гневной отповедью:

 

Что «Дым» Вам не понравился – это очень неудивительно. Вот бы я удивился, если он Вам понравился! Впрочем, он почти никому не нравится. И представьте себе, что это мне совершенно все равно – и нет такого выеденного яйца, которого я бы не пожалел за Ваше одобрение. Представьте себе, что это – единственно дельная и полезная вещь, которую я написал <…>

Письмо это вышло резко – но у меня на душе накипело. Вы – добрый; сердиться не будете; Вы знаете, что я все-таки Вас очень люблю[2].

 

Можно предположить, что Фета встревожил сам крамольный настрой романиста, проглядывавший сквозь его инвективы. Но, как ни странно, в остальном их суждения зачастую по-прежнему совпадали – хотя бы в непримиримой вражде к общине. Из года в год у Фета нарастает, однако, и чуждая Тургеневу ненависть к интеллигенции – как левой, так и к славянофильской, – разрешаясь наконец негодованием. В июле 1879-го, по следам балканской кампании, в письме к Н.Н. Страхову он яростно атакует отечественных писателей и журналистов:

 

Дайте мне идиота! идиота! Полжизни за идиота! – Практичней всего в этом случае искать русского литератора. Успех поиска несомненен. Он-то и есть intellect’o гибельный – антипод всякого разумного отношения к вещам и коррелат всяческой тупости <…> Среда его заедает. Если бы не заела среда, то это сделали бы вши, потому что он по неряшеству и лени никогда не моется – и потому поет каноны и дифирамбы этим качествам – под именем общинного труда. Глядь: глумились над родимым: «шапками закидаем», а на поверку эта шапка приросла к голове и как ни вертись, ее не стряхнуть. Она у нас то в той, то в другой форме неизменна. Не она ли говорит: Россия глава славянства, а славянство глава человечества, которому должно указать дорогу (к кабаку?), не греки, а мы, вершина и цвет православия (тут туману целое море! пей сколько угодно) (ЛН 1: 656)[3].

 

Занимая в политической жизни все более ретроградные позиции, в своих филиппиках Фет не щадит порой и самого государства. В мемуарах он без комментариев, но явно одобрительно цитирует письмо В.П. Боткина – своего шурина, друга и (по определению Ю. Благоволиной) всегдашнего единомышленника (ЛН 1: 171), – такого же консерватора и вместе с тем адепта политического благоразумия:

 

Мы тридцать лет боролись с европейским духом и опомнились, очутившись у бездны. Мы только теперь начинаем понимать, что мы не по одежке протягивали ножки, что наша полицейская роль в Европе была безумством. Да и многие ли понимают это теперь? Но великое счастие в том, что это наконец поняло наше правительство (МВ 1: 298)[4].

 

Впадая в противоречия, Фет как поборник самодержавия одновременно превозносит Николая Павловича – т.е. подлинного творца той нелепой внешней политики, которая завершилась Крымской катастрофой (вызвавшей негодование у Боткина). Тем не менее польское восстание 1863 года у обоих пробудило яростно патриотическую реакцию, а у Фета даже готовность вернуться в армию, чтобы участвовать в подавлении этой опасной для России крамолы (ЛН 1: 333-334), – но к имперской экспансии наподобие колонизации того же Крыма он относится весьма прохладно. В 1879-м соответствующий негативистский набор Фет нагнетает в письме к Н. Страхову, где без всяких экивоков излагает свои крымские впечатления:

 

Крым это рай земной <…> Но всюду следы русской апатии и беспомощности <…> Так же, как в России, помещики жалуются на невозможность вести хозяйство, указывая на то, что богатеют армяне да немецкие колонисты, т.е. труд, а безделье уже не может стоять на своих quasi интеллигентных курьих ножках, и вот Вам история. Вот ханы – варвары – лежат в мраморных гробницах среди бывших роскошных дворцов, табунов, пчельников, стад овец и коров, а цивилизация поворовала леса, иссушила оросительные каналы и превратила цветущие долины в безводные степи, где не встретишь даже тощей коровы и молоко возят из Швейцарии в герметических бочках (ЛН 2: 291).

 

На сей раз предпочтение отдано Востоку, но в принципе Фет остается почти таким же убежденным западником, как Тургенев. Враждебно воспринимает он и сопряженный с имперской манией пространственных захватов традиционный для страны экстенсивный метод хозяйствования, губящий почву и парализующий возможность аграрного развития – по контрасту с интенсивной обработкой земли на Западе: «Тут выбора нет, – пишет он в публицистической статье «На распутии»: – или при сгущенном населении всеми силами подымать производительность почвы [как делается на Западе], или беззаветно обдирать ее и бежать на целину, оставляя за собой бесплодную пустыню <…> Мы против исторического развития бежим на Восток» (НК: 286)[5]. Стремясь к примирению с Тургеневым, он в письме напомнил ему:

 

Смешно же людям, интересующимся в сущности друг другом, расходиться только на том основании, что один западник без всякой подкладки, а другой такой же западник только на русской подкладке из ярославской овчины, которую при наших морозах и покидать жутко (НК: 312; МВ 2: 350).

 

На отечественных морозах фетовская «овчина» использовалась по-разному, но ее результирующим выражением стал все же камергерский мундир, который поэт после многих интриг и усилий сумел выпросить у государя и в котором он велел себя похоронить. Домогаясь этой чиновничьей бутафории, Фет, третировавший, как мы видели, всю русскую жизнь, в письме к графу Олсуфьеву объявил себя «глубоко русским человеком», а искомое камергерское звание – знаком того, что отечество по достоинству оценит его поэтические и переводческие достижения. Но ведь у него были и другие весомые заслуги – помощь голодающим (организованная так, чтобы затем побудить людей к труду), упорная борьба с чуть ли не поголовным народным сифилисом, землеустройство и пр. По назидательному контрасту со всей этой огромной работой цитирует он сперва в статье «Фамусов и Молчалин» (1885), а потом в своих воспоминаниях стародавнее письмо Тургенева касательно пореформенной России: «Я не верю ни в один вершок русской земли и ни в одно русское зерно. Выкуп, выкуп и выкуп!» (НК: 408). Выразительной иллюстрацией к теме может послужить письмо Фета Льву Толстому, исполненное обиды и негодования:

 

Тургенев вернулся в Париж, вероятно, с деньгами брата и облагодетельствовав Россию, то есть пустив по миру своих крестьян <…> порубив леса, вспахав землю, разорив строения и размотав до шерстинки скотину. Этот любит Россию. Другой [т.е. сам Фет] роет в безводной степи колодец, сажает лес, сохраняет леса и сады, разводит высокие породы животных и растений, даёт народу заработки – этот не любит России и враг прогресса. (Пер. 2: 59).

 

Не приходится думать, впрочем, будто и сам он уверовал в этот прогресс. В начале февраля 1880 г. Фет по-настоящему бьет тревогу – готовя обращение к новому министру внутренних дел М.Т. Лорис-Меликову, он описывает состояние России в крайне сумрачных тонах: «От нас требуют разом всенародного образования, школ, женских курсов, больниц, богаделен, библиотек, желез<ных> и водяных путей, словом, всей вершины цивилизации, а у нас нет ни одной грунтовой дороги, ни одного моста, ни одного не пьяного попа и процветает один кабак». Следуют жалобы на бессилие судебной власти, на разгул «бурсаков»-подстрекателей и смутьянов в печати, на попустительство цензуры. И далее: «Какая земледельческая Академия возможна в стране, где нет понятия о собственности, этом корне всякой деятельности…»[6].

Примечателен здесь его враждебный отзыв о речи Тургенева на пушкинском празднике 1880 года (вообще крайне раздражившем Фета). При всей ее компромиссной обтекаемости, во многом отвечавшей как характеру прозаика, так и примирительной установке торжества в целом, это был чрезвычайно содержательный текст с рядом проницательных суждений – прежде всего, о самом Пушкине и его широком усвоении в России. Трактовка строилась под углом гегельянства – как сдвиг от антитезиса (былые писаревские и позитивистские нападки на поэта) к сегодняшнему животворному синтезу. Некоторые из лапидарных тургеневских определений и ярких метафор аукнулись потом в широчайшем и порой весьма экзотическом диапазоне: от Гумилева до Ленина. Тургенев проникновенно говорил об успехах России, о ее безостановочном движении вперед за десятилетия, протекшие после смерти Пушкина. Однако у Фета эта оптимистическая оценка вызвала настоящий пароксизм сварливой мизантропии. В письме к С.В. Энгельгардт за 14 июня 1880-го он завершает свою оценку эсхатологическим пророчеством:

 

В науке – ни одного имени, равного Перевощикову, Гроту и т.д. О благосостоянии и гражданской безопасности и говорить нечего. Половина мужиков без лошадей и бегут от дарового надела и не платят, не в силах платить того скудного оброка, который на них наложен. Сеть железных дорог и все – притворство: называться Европой стоит неоплатных долгов и падения русского рубля до полтины. Ученье? Невозможность найти в целой стране учителя гимназии, а надо бегать в бедную, угнетенную Богемию. Горнозаводство стало. Скот падает от бескормицы, а что готовит грядущий год, – об этом подумать страшно. Дворянство, промотавшееся дотла, идет наниматься, как сказывали в Курске, в поджигатели. Если это значит в п е р е д, то вперед к гибели[7].

 

Конечно, Фет во многом сгустил краски, в том числе в отношении русской науки. Да и железнодорожное строительство, несмотря на тотальную коррупцию, развивалось в России со сказочной скоростью. И все же заслуживают внимания его вещие апокалиптические тревоги, которым суждено будет столь разительно подтвердиться именно в «грядущем году» и о которых он вспомнит потом в той же переписке. Действительно, в 1881-м свершится цареубийство, навсегда изменившее облик России.

До предсказанной гибели, оставалось, однако, еще два с половиной десятилетия.

 

«Жезл Аарона»: кастово-монархический капитализм Фета

Им владела тревога, растущее с каждым годом предчувствие всеобщего краха, соединявшее в себе патриотизм отчаяния с осознанием невозможности хоть как-то цивилизовать и тем самым спасти свое отечество[8].

Обращаясь к К.Р., Фет аттестовал себя в качестве «истинно русского человека», а в письме к известному народолюбцу, сенатору Н.П. Семенову говорил о свой «русской душе». И вместе с тем Россию он издавна обзывал «безрукой страной» («Из деревни» – СиП, 4: 339), на каждом шагу бранил не только ее духовенство и крестьян, но и всех прочих работников – механиков, архитекторов, слесарей, сапожников, батраков; а в одном из деревенских очерков 1868 года – «Уголок западной тесноты» высмеивал тех, кто произносит «громкие фразы о широте русской натуры», забывая, что «широта почти всегда проявляется за счет глубины». В начале того же года, пытаясь преодолеть бюрократические заслоны, чтобы помочь голодающим, Фет делится своим отчаянием с В. Боткиным: «Я подумал, неужели в России нет людей, а все пни, мертвые для всего человеческого» (ЛН 1: 512). Отечественной вере в грядущее он и тогда и потом противопоставляет упорный каждодневный труд, заботу о настоящем, прибавляя: «Пассивно выжидать будущих благ – едва ли не самое трудное для русского человека, хотя, в сущности, он во всю жизнь ничего другого не делает». Впрочем, в своих дружеских излияниях он точно так же разносит, в пику славянофилам, и прочих славян вместе с их творчеством: «Я вообще не люблю произведений варварских народов, среди которых одно из самых диких мест занимают славяне», – пишет он Полонскому 23 января 1888 г. (ЛН 1: 626).

Казалось бы, его благонамеренный патриотизм необратимо расходится с этим высокомерием, но в сущности он повторяет ту же схему, которая отличала привычную для него среду – сперва школьно-немецкую[9], а потом и отчасти офицерско-немецкую. Неколебимая верность присяге и российскому императору у служилых немцев, как правило, сочеталась с колониально-пренебрежительным отношением к его рядовым подданным. Та же двойственность, однако, показательна была и для «истинно русского» национализма – например, для того же Семенова, с которым Фет в свои поздние годы вел почтительную переписку. В послании к нему от 27 марта 1887 года он мрачно резюмирует: «Какие бы мы ни были патриоты, мы должны признать, что живем в стране дикой»[10]. Родной народ в этих кругах теоретически трактовался как некая сакральная субстанция, но словно бы отрешенная от самой себя, – ибо на практике к низовому населению страны, к ее кормильцам патриотическая элита всегда относились крайне пренебрежительно.

В другом письме к Семенову, от 24 марта 1884 г., Фет уже не без примеси ностальгии вспоминал крепостное право, когда

господа кормили крестьян и воздерживали их от пороков, совершенно на том основании естественном, на котором (по рассказу Тургенева) Александр Дюма-отец, предаваясь оргии с какой-то актрисой на тюфяке на полу, туго застегивал прислуживавшей им обезьяне лосины, иначе бы она издрачилась, чего хозяин не хотел. Теперь обезьяну отпустили, и следовало бы поставить дилемму: Свободные ходят без лосинцев – и при переходе на волю часть обезьян изведется, но все остальные привыкнут к свободе <…> Заменою лосинцев явились посредники, и обезьяны стали и строить новые избы, и сажать ракиты и т.д. Только при таком надзоре и направлении крестьянской деятельности и проверке всей нижестоящей земской полиции имеет смысл помощь в известных непредвиденных случаях[11].

 

То был спесивый патернализм, основанный на полнейшем неверии режима в разум народа и его способность к самостоятельному бытию. Во главу угла ставилась дрессировка: в худшем случае – кулаком и плетью становых или земских начальников; в лучшем – посредством церковно-приходских школ, поставленных под неусыпный контроль правительства. Апофеозом такого двойственного подхода станет пресловутый «указ о кухаркиных детях», изданный августейшим народолюбцем и националистом Александром Третьим. Характерно, однако, что тот же самый патернализм, только в иной и, так сказать, базаровской его разновидности усвоили народники и их эсеровские преемники (культ героев, пробуждающих от спячки темные массы), а по их примеру и Ленин, расходившийся здесь с меньшевиками, которые на немецкий манер мечтали о мыслящем пролетариате, о русских Дицгенах и Бебелях. В XX веке к жестко патерналистской традиции справа примыкал, допустим, видный черносотенец Иван Родионов («Наше преступление»), возненавидевший родное простонародье, а в противоположном политическом лагере – Горький в своих панегириках советской власти, которая держала в повиновении столь же ненавистное ему русское (= «азиатское») крестьянство.

Фет, тем не менее, в ожидании выпрошенной им монаршей милости готов уже до небес превозносить родных «обезьян». Решительно третируя «общественное мнение» – к нему, Фету, всегда враждебное – он втолковывает Полонскому, обескураженному его постыдным искательством: «По-моему, существуют на Руси только две сферы: августейшая семья и народ, над которыми на недостижимой высоте стоит Царь. Благосклонное действие этих сфер можно обозначить словами: почтить, осчастливить и наградить» (ЛН 1: 699). Каким образом мог бы наградить его благосклонный «народ», остается возвышенной тайной, не подлежащей рациональному объяснению. А в октябре 1889 года, узнав о присвоении Д.В. Григоровичу чина действительного статского советника (равного генеральскому) и поздравляя награжденного, Фет, аттестующий себя как «закоренелый солдат и в собственном соку заспиртованный консерватор», восторженно воспевает «Царскую милость», действуя «в унисон с последним русским мужиком»[12].

Надежда брезжит только в укреплении самодержавия и дворянской касты – хоть и скудоумной, зато искренне преданной «мудрому и настойчивому» государю – сперва Александру II, а затем его крутому преемнику. После своего приобщения в конце 1873 г. к роду Шеншиных, которым Фет решил гордиться, к русскому дворянству он проникся было корпоративным расположением, спорадически умеряемым только брезгливостью. Он подчеркивает, что именно дворяне были творцами отечественной культуры – но, увы, за счет своей социальной недальновидности. Двуединство эстетики и пользы в них катастрофически разорвано, и в настоящем дела их плачевны. Разочаровавшись в помещиках, он упрекает их в косности и роковой неспособности к умственному, экономическому и культурному прогрессу.

Ничего не осталось и от его прежних, 1863 года, панегириков их уютным усадьбам. Уже через несколько лет после того Фет скорбит, что ленивые и бестолковые дворяне не получают в России воспетого им классического, «всестороннего» образования, по его убеждению, столь необходимого для подготовки к государственному управлению. 12 апреля 1876 г. он пишет Толстому: «Напрасно наши дворяне говорят, что не нужно им науки. Наука, в сущности, прирожденное уважение к разуму и разумности в широком смысле». Может показаться, будто Фет внезапно отступил от привычно утилитарного взгляда на образование, но это не так, и он сразу же развивает свою мысль в привычном – административно-кастовом направлении: «А кто не уважает высших интересов человечества, не может ни в чем дать хорошего совета. А ведь пусти их в советники, да еще в действительные, тайные. Ну что эти прирожденные глупцы могут присоветовать, кроме поездки в Буф?» (Пер. 1: 450). Поэтому благодушных невежд Фамусовых вытесняют работящие Молчалины (очень поздняя и как бы итоговая статья «Фамусов и Молчалин») – выходцы из завистливого разночинного круга и из ненавистного ему духовного сословия – ибо свою застарелую вражду к церкви он перенес на смутьянов-семинаристов, ставших интеллигенцией.

Вместе с тем, выступая против государственной опеки над экономикой, он при любых обстоятельствах оставался приверженцем капитализма[13], – но, в силу отечественных условий, капитализма преимущественно аграрного. В целом это был особый, охранительно-монархический капитализм, характерный для стран с политически слабой и робкой буржуазией – например, для тогдашней Германии, которой Фет был стольким обязан. «Мало быть землевладельцем, необходимо стать фермером, т.е. капиталистом», – пишет он в 1878 г. в статье «Наша интеллигенция» (ЛН 1: 669). Напомним, что он всегда ратовал за полезные технические новшества (хоть и скептически оценивал пользу технического образования как такового). Этот лирик был отличным механиком[14].

Идеал свободной, благодетельно-жестокой конкуренции совпадал у него как с социал-дарвинизмом («жизнь есть борьба за существование»[15]), так и с шопенгауэровским самораздвоением воли, обрекавшей все живое на междоусобную войну. У Фета она в принципе должна вести к общественному процветанию, и, естественно, что он всячески поддерживал новых «людей, имеющих целью обращать свой капитал на большие промышленные предприятия. Вот эти-то люди в последнее время и бросились на машины, по цене им одним доступные, и выставили их на конкуренцию с кустарем <…> Если машина не умеет исполнять данных работ не в наших целях, то ей придется говеть, в противном же случае никакая искусственная поддержка не спасет мир кустаря от невозможной конкуренции. Так ямщики вынуждены были закрыть свои ямы вдоль железных дорог, так бабы должны были отказаться от поголовной пряжи ввиду более дешевых, хотя и менее прочных ситцев. В сущности, кустарь и капиталист делают одно и то же дело: кормят народ; но кустарь только кормит свое семейство, а капиталист тысячи семейств» (НК: 259-261).

Но при чем здесь, собственно, дворяне? Как ни жаль, этих дремучих стародумов рано или поздно выдавят смышленые торговцы и промышленники. В самом начале 1879 г. он изливает свое возмущение перед Толстым:

 

Зачем наши дворяне не читают истории? Они бы узнали, что все первоклассные итальянские магнаты, даже патентаты, жили и держались торговлей: Орсини, Колонны, Сфорцы, Медичисы и т.д. А наши до сих пор думают (извините за шуточный камешек в огород), что что-то постороннее, когда цари за заслугу дарили земли и когда жизнь стоила грош, – само собою сделается.

 

И он живописует поселение Сухоребрик, целиком состоящее «из дворянских изб, обитатели которых вовсе неграмотны, хотя владеют от 200 до 10 десятин земли <…> Вообще, как слышно, Курская губерния полна такими мелкими дворянами». Цитируя затем фразу «покойного начальника штаба Остен-Сакена» – о том, что человек, который не работает, не заслуживает жизни, – Фет выносит помещикам вердикт в духе своего остзейского дарвинизма: «Ну и умирай и вымирай, чем скорей, тем лучше» (Пер. 2: 7). В сентябре того же года он пишет Страхову: «Одни купцы наши поняли, что дело в д е л е, а не в форме и наследстве, и они нас всех, – слава Богу – гонят в шею с наших земель» (ЛН 2: 290). «Кто не хочет и не может заниматься известною отраслью промышленности, вынужден передать ее умелому <…>, – возглашает он в 1882 г. – Вот почему наши поместья с такою стремительностью переходят к крестьянам и другим сословиям. В экономическом отношении – это только хорошо. Сословия и личности не имеют никакого отношения к самому делу» (НК: 189).

После убийства Александра II революционерами его абсолютистские убеждения резко ужесточаются, а к концу жизни примут нелепые формы. В 1882 г. он пока еще колеблется между двумя контрастными толкованиями свободы. В «Наших паллиативах» Фет называет ее «прирожденным, инстинктивным, эгоистическим мотивом каждой живой особи (рыба не любит, чтоб ее брали в руки)» и напоминает, «насколько свободный труд производительнее рабского» (НК: 237). Но уже чуть раньше в статье «Где первоначальный источник нашего нигилизма?» он критикует былые реформы, а «историческое право» на строго ограниченную, впрочем, «личную свободу», дарованное покойным царем, противопоставляет интеллигентскому «шаткому и растяжимому понятию свободы» (НК: 222-223), чреватой крахом для заведомо непригодного к ней народа и общества. Защитным барьером на пути плебейского честолюбия и вольномыслия должна стать, конечно, и цензура, к сожалению, совсем не выполняющая своих обязанностей. Яростно нападая на земские учреждения, он прибегает к символике антинигилистического романа. В письме к В. Соловьеву от 14 марта 1881 г. Фет говорит: «наше земство – это просто Панургово стадо»[16], подразумевая, конечно же, одноименный антинигилистический роман Вс. Крестовского. От прежних вольностей надлежит оставить лишь незыблемое право на собственность. Самоуправление для него синоним самоуправства, поскольку к демократии Россия, по его твердому убеждению, решительно неспособна. В статье «Наши корни» он разносит вредоносные демократические земства: «Что это самохвальное самоуправление сделало хорошего? <…> Не выстроили ни одного хорошего моста, не провели ни одной необходимейшей новой дороги. Результат: первого дыхания страны – дорог – нет, эпизоотия гуляет на просторе рядом с жучками, и ни одного грамотного крестьянского мальчика – слава Богу» (НК: 194).

Понятно, что теперь ему все более ненавистны либералы, не говоря уже о социалистах, и что он приветствует любое наступление на общественные свободы, включая создание института земских начальников («благодетельная мера»). Идея центра смыкается наконец с идеей диктатуры: сама «сила вещей вынуждает правительство на всех путях вернуться к централизации» («На распутии», 1884; НК: 279). Благословляя контрреформы Александра III и поздравляя с ними М.Н. Каткова в письме от 9 мая 1881 г., вскоре после восшествия нового государя на престол, кощунник Фет на радостях осеняет себя крестным знамением: «…миновала нас самая страшная туча – конституция. Прочтя Высочайший указ, я перекрестился» (ЛН 2: 943).

Подлинным гарантом собственности, а значит, и социальной стабильности является сам император, опирающийся на своих слуг (увы, тоже инфицированных либерализмом и социализмом): «Только веруя в Державную Его защиту, – напишет он в конце жизни Константину Константиновичу, – люди и решаются накоплять достояние» (ЛН 2:941). В России, возглашает он, «все истинно великое задумано и совершено в Бозе почившим монархом, исходившим от той несомненной истины, что каждый собственник есть в силу вещей блюститель порядка, исторический консерватор, и что дать возможность всякому стать личным собственником хотя бы дробной части земли – значит работать в пользу законности и порядка» (НК: 228). Царь – это и есть опорный центр всей России.

Презирая церковь, он готов восславить ее в качестве государственной необходимости. Еще в пореформенную пору, в 1863 году, Фет решил, что прок от «нравственно-христианского воспитания» в России заключается в том, что оно «умягчает и возделывает духовную почву для плодотворного восприятия всего высокочеловечного, не ставя человека во враждебное отношение к его жребию, как бы этот жребий ни был скромен <…> Кого же было бы всего желательнее видеть теперь народным воспитателем? Бесспорно, священника, пока не явятся специальные педагоги, воспитанные в духе христианского смирения и любви (СиП, 4: 250, 252) – т.е., попросту говоря, укрощает социальные амбиции простолюдина. Не выказывая, по счастью, ни малейших политических притязаний, православие смиренно покорствует начальству, и это ручное сословие можно будет приспособить для борьбы с мятежным вольнодумством, к которому так предрасположены, увы, и сами молодые «поповичи». Спустя два десятилетия в статье «Наши корни» (1882) Фет возвращается к мысли о потенциальной пригодности отечественной церкви для воспитания темных и вообще «восточных» масс (подтверждение тому успех православной миссии в Японии) – правда, при условии, что власти предварительно воспитают самих пастырей или улучшат их жалкую жизнь, а главное, поставят их под свой благодетельный контроль. Не зря ведь, проникновенно возглашает Фет, «все доблестное и великое совершается на Руси Христовым и Царским именем» (НК: 216).

Фет заказал молебен и по случаю 50-летнего юбилея своей литературной деятельности. Сын замужней женщины, забеременевшей им, скорее всего, не от мужа, а потом ушедшей от этого мужа к еще одному любовнику[17], он воспевает теперь святость супружеских уз и строго осуждает «ту легкомысленную поспешность, с какой брачующиеся из образованного круга спешат разорвать клятву, данную перед алтарем». И не разрушит ли вконец легкость разводов нравственности в простом народе, где пока еще помнят «священные слова: “Что Бог сочетал, человек да не разрушит”»? Твердо считая евангельское учение абсолютно непригодным для жизни, он, тем не менее, находчиво воспевает христианское «чувство долга, чувство всепоглощающей любви», якобы заставляющее христиан прощать своих провинившихся супругов – а не торопиться с разводом («По поводу убийства в Апраксином переулке», 1882; НК: 230-231).

Иногда все же у него под эту лирическую сурдинку пробивается ирония Гоголя – там, например, где в письме от 8 марта 1884 г. к малознакомому сенатору Н.С. Семенову Фет извещает его, что заочно «захлебнулся от радости обнять истинно хорошего человека» – т.е. самого сенатора. Это, собственно, цитата из гоголевского Селифана, захмелевшего после заезда к Манилову: «Я с удовольствием поговорю, коли хороший человек; с человеком хорошим мы всегда свои други, тонкие приятели: выпить ли чаю или закусить – с охотою, коли хороший человек». Когда-то Фет-офицер теми же словами зазывал к себе своего друга Борисова – просто «по той причине, по которой Селифан любит напиться с хорошим человеком» (ЛН 1: 99); и снова: «Вот кабы ты догадалась да приехала ко мне [в ж.р.] <…> так я, как Селифан с хорошим человеком, нарезался бы до положения риз» (ЛН 1: 101). Теперь, словно припомнив заодно те пассажи «Мертвых душ», где Манилов заключил свое приветствие Чичикову «таким комплиментом, какой разве только приличен одной девице, с которой идут танцевать», Фет прибавляет в письме к Семенову: «Не конфузьтесь, мы не жених и невеста»[18]. Все это значит, что в подпочве фетовского вельможелюбия лежит его неустранимо-пародийный, вернее, автопародийный негатив, еще более усложняющий наши представления о поэте.

Его беспокоили, правда, обвинения в лакействе, и он с неуклюжей хитростью обращает их против самих обличителей. «Я не такой лакей, чтобы отворачиваться от человека только из-за того, что он занимает высокое общественное положение или потому, что он несравненно богаче меня», – пишет Фет к Энгельгардт 9 декабря 1890 года[19]; а в послании к К.Р. от 4 ноября 1891 г. в сходном ключе инвертирует стих из молчаливо подразумеваемой им лермонтовской «Думы» («И перед властию – презренные рабы»): «Мы все хвастаем нашей свободой, а на деле мы самые позорные рабы» – но, вопреки Лермонтову, рабы не «перед властию», а перед самим страхом этого свободного и вдохновенного раболепия. Оглядка на «Думу», опять-таки, свидетельствует, что у Фета таилась все же реликтовая память о противоположном и освященном памятью любимого им поэта взгляде на вещи – на том самом взгляде, который он насильственно вытесняет из светлого поля своего сознания.

«Наши литературные лакеи, – продолжает он в том же письме, – никак не могут понять, что можно всею душою любить Государя и быть сердечно преданным глубоко симпатичному нам Великому Князю» (ЛН 2: 923). Удивляться, однако, тут нечему. Помимо превосходной трудовой этики, в социальном плане «духовное христианство» в России по большей части отличалось немецким чинопочитанием, карьеризмом и любовью к царствующему дому – той самой, что за полвека вывела гернгутерского воспитанника в камергеры. «Внутренний человек» сумел наконец пригодиться «внешнему» – причем с избыточной эффективностью.

Теперь его муза вернулась к служебно-одической практике XVIII века, которую, впрочем, еще за много десятилетий до Фета подхватывали благонамеренные романтики. Он лишь гротескно, сообразно своей психической неуравновешенности, заострил эту традицию, приспособив утрированный им эротический канон монархических славословий к почитанию царского клана – в лице того же К.Р., а также его жены Елисаветы Маврикиевны и сестры Ольги Константиновны («королевы эллинов»). Его подобострастие – как бы секуляризованная форма unio mystica, переносимая романтиками с Бога, Мадонны и пр., на возлюбленную или возлюбленного, а в сервильно-монархических дифирамбах – на государя. Туповатый К.Р. оказался тут идеальным адресатом, поскольку свою августейшую благодать он сочетал с поэтическим усердием – и с прекрасным обликом (тоже избыточно чаровавшим Фета).

Несмотря на усердное добывание им камергерского чина[20], в остальном это был бескорыстный и, так сказать, чисто семиотический карьеризм – самозабвенное прилепление к заоблачным дворцовым сферам. В подобных случаях Фет попросту переадресовывает К.Р. строки из своих прежних любовных стихов. «Мне так сладостно идти к Вам навстречу с своей задушевною ношей над самой бездной невозможного», пишет он ему 17 марта 1891 г. (ЛН 2: 888). Излияние заимствовано им из давнего (1871) стихотворения «Томительно-призывно и напрасно…», посвященного памяти Марии Лазич и повторяющего евангельский мотив хождения по морю: «Пускай клянут, волнуяся и споря, / Пусть говорят: то бред души больной; / Но я иду по шаткой пене моря / Отважною, нетонущей ногой».

Стихи остаются гениальными – письма к вельможам глупеют день ото года. В своем оргиастическом трансе он млеет и забарматывается от напора неизреченных чувств. Его одолевает настоящее безумие – почти что сакральное, но замешанное на наследственном психическом недуге.

Было бы недостойным, однако, закончить очерки на столь удручающей фазе, но я счел долгом хотя бы вкратце упомянуть о ней – ибо даже она не заслоняет его феноменального дара. Во всех прежних своих монографиях я стремился хотя бы пунктирно наметить целостный образ изучаемого автора. Здесь я потерпел решительную неудачу. Синтеза не получилось, исполинская личность распалась у меня на ее составные пласты. Кто в этом повинен, я или сам поэт, судить читателю.

***

Одно из очень поздних своих стихотворений – «Еще люблю, еще томлюсь…» (декабрь 1890 г.), написанное за два года до кончины, Афанасий Афанасиевич Фет подытожил строфой:

 

Покорны солнечным лучам

Так сходят корни вглубь могилы

И там у смерти ищут силы

Бежать навстречу вешним дням.

 

Наша ближайшая задача – проследить прорастание этих романтических корней в XX веке.

 

2018

____________________________________________________________________________________________

[1] Тургенев И.С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. Т. 5. Письма. – М.-Л. Изд. АН СССР, 1963. С. 106.

[2] Тургенев И.Указ. соч. Т. 6. С. 291-292.

[3] Ср. позднее в его письме к В.С. Соловьеву от 26 июля 1889 г.: «Конечно, будучи русским с ног до головы, я тем не менее радуюсь смертельному удару славянофильству. Как будто бы нельзя быть русским, не нарядившись пляшущей козой». – Фет А.А. Соч.: В 2 т. Т. 2. – М. : Худож. лит., 1982. С. 325.

[4] Полный и значительно более резкий текст письма: ЛН 1, С. 281.

[5] В той же статье он пишет: «Так Голландия создала свои поля, так немецкие земледельцы все далее врезаются в сыпучие пески <…> так наши прибалтийские эсты снимают с прибрежных хрящей великолепные жатвы». – НК, С. 277.

[6] А.А. Фет. Материалы и исследования. Вып. II. – СПб.: Контраст, 2013. С. 619, прим. 3 (публикация и комментарий Н.П. Генераловой).

[7] Фет А.А. Стихотворения; Проза; Письма. – М., 1988. С. 386-387 (Разрядка оригинала. – МВ.) См. также: Письма С.В. Энгельгардт к А.А. Фет. / Публ. Н.П. Генераловой // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1997. – Спб., 2002.

[8] Ср. один из его ответов на анкету Татьяны Толстой: «К какому народу желали бы вы принадлежать? – Ни к какому». – Цит. по комм. А.Е. Тархова: Фет А. А. Соч.: В 2 т. Т. 2. С. 435.

[9] «Пишущий эти строки имел счастие воспитываться (увы! не долее трех лет) в немецкой школе», – вспоминал он с умилением (несколько, впрочем, деланым, если вспомнить тамошние измывательства над разоблаченным «дворянином Шеншиным»): Фет АА. Из деревни // СиП. Т. 4, С. 245.

[10] Там же, С. 672.

[11] А.А. Фет. Исследования и материалы. Вып. II. СПб.: Контраст, 2013. С. 604

[12] А.А. Фет. Исследования и материалы. Вып. II. C. 347-348.

[13] См. прекрасный обзор темы: Черемисинов Г.А. А.А. Фет о судьбе дворянского сословия в России // Сб. научных трудов: 175 лет со дня рождения Фета. – Курск, 1996. С. 152-163.

[14] См.: Блок Г. Рождение поэта… С. 18; Тархов А.Е. Проза Фета-Шеншина // Фет А.А. Соч. В 2 т. Т. 2 / [подгот. текста, сост., комментарии, вступ. ст. А. Е. Тархова] – М.: Худож. лит., 1982. С. 370-371. Ср. также в довольно сумбурном, к сожалению, комментарии В.А. Кулешова: «Лирическое хозяйство» в эпоху реформ // Афанасий Фет. Жизнь Степановки, или Лирическое хозяйство. – М.: НЛО, 2001.

[15] Статья «Фамусов и Молчалин» // НК, С. 306.

[16] А.А. Фет. Материалы и исследования. Вып. II. С. 374.

[17] См. на этот счет замечание Тархова А.Е: «Музыка груди» (О жизни и поэзии Афанасии Фета) // Фет А.А. Соч.: В 2 т. Т. 1. М, 1992, С. 8.

[18] А.А. Фет. Материалы и исследования. Вып. II. – СПб.: Контраст, 2013. С. 590.

[19] Фет А.А. Стихотворения; Проза; Письма. – М., 1988. С. 399.

[20] Полонский писал ему с недоумением: «… не можешь же ты не сознавать, что звание Поэта выше, чем сотня камергеров, – из которых, наверное, целая половина гроша медного не стоит. Да и что тебе за охота, в твои года, заказывать себе мундир, который, как я слышал, стоит не дешевле 1400 рублей». – ЛН 1, С. 695.

Works with AZEXO page builder